в потаенном кармане растет,
достигая таких дребезжащих высот,
что плавник перепончатый – мачта его наркоманья –
изнутри костяным острием оцарапает рот.
Мы на рейде Гонконга
В бамбуковом городе джонок
нарисованы резко и тонко
иглокожей китайщиной, барабанным дождем перепонок.
Дождь. И в новых районах
паутина плывет стекляная.
На ветру неестественно тонок,
нереальней Китая,
человек в состояньи витрины.
Диалог манекенов,
театральной лишенный пружины,
обоюдного действия-плена.
Мы свободны молчать.
Фиолетовых уст погруженье
в истерию искусственного освещенья,
в нарочитый аквариум ночи. Печать
монголоидной крови стирая со лба,
разве трубок светящихся ты не услышал жужжанье?
Человек у витрины приплюснут. Лицо обезьянье.
Две лягушьих ладошки. На каждой – судьба.
Нет уродливей рук. Недоразвитых век
дышит полупрозрачная пленка.
Свет жужжит непрерывно и тонко.
К витрине приник человек.
Мы проникли стекло, мы вернулись в обличье ребенка,
мы, старея, дошли до зародыша – вверх,
до гомункула в колбе, до мысли в царевом мозгу,
до пиявки-звезды, что прильнула к виску.
Вот он опыт – болезнь.
Каталепсия мига,
где в один иероглиф укола – как тесен! –
всей российской истории втиснута книга.
Декабрь 1974
Постоялец
В черный угол пусти постояльца –
обживется, повесит гравюрку
над кроватью. Любовь к Петербургу –
что-то вроде отсохшего пальца.
Покажи ему – и обнажится
в ущемленно-ущербной гримаске
двор больных голубей, бледной краски,
да в известке – плечо очевидца.
Под грузила Петровского флота
подставляю угрюмое темя,
и за каплею капля – долбленье,
что история – только работа.
Я зачем тебя, сукина сына,
допустил доползти до постели?
чтобы видел: во гнили и цвели
издыхание карты красиво.
Мне и юности жалко смертельной,
и несносно желанье возврата
под андреевский выстрел фрегата,
в недостроенный лес корабельный.
Мне и стыд – но смотрю на подделку
под баранье волненье барокко,
восхищаясь: проглянет жестоко
старой краски пятно сквозь побелку.
Проглянуло – и словно бы ожил
мертвый город, подвешенный в марле, –
влажный сыр, высыхая в овчарне,
для рождественской трапезы Божьей.
Разве нам не оправданье
черт любимых заостренье,
если остроту старенья
раньше нас узнали зданья?
Сквозь аморфные жилища
с вязкими узлами быта
разве радость не раскрыта
притчей Господа о нищем?
Посмотри на себя, отвращаясь,
перед бритвенным зеркальцем стоя –
до пореза и шрама на шее
истончается линия – жалость.
Истончается взлет стреловидный,
упирается в яму под горлом…