Он потеребил кудри и сказал, что много, даже полковую школу якобы пришлось начальству расформировать.
С обычной точки зрения развит он слабо. Как-то проводили викторину. Нужно было назвать пять знаменитых картин Репина. Он хотел всадить в Репина то «Боярыню Морозову», то «Переход Суворова через Альпы». Я пристыдил. Так теперь он и Варгин собирают из всех журналов кроссворды и разгадывают – повышают культурный уровень.
Варгин весь состоит из тех современных деталей, которые уже стали штампами: магнитофоны, записи западной музыки, Клячкин. Два родных брата – официанты, то есть халдеи на его языке. Сам на официанта никак не похож – всегда небрит, на руле стоит в красной фетровой женской шляпке с пером. В последнем советском порту – Калининграде он поднабрался, и Юра с ходу разжаловал его из матросов первого класса в уборщики. Плавать Варгин привык, к морской работе его тянет, выклянчил себе право стоять все-таки на руле и стоит в узкостях замечательно, о значительном уменьшении заработка (уборщик очень мало получает) он не переживает, прозвище у него Испанец.
– Почему вас так зовут, Варгин? – спросил я у него как-то в подходящий момент.
– А вы никому не скажете?
– Нет?
– Если скажете, мне мешок завяжут.
– Ясно. Говорить не буду. Может, напишу, – успокоил я его.
– Это пожалуйста! – легкомысленно согласился он и перешел на шепот, хотя вокруг нас была пустота рулевой рубки и пустынное море. Оказалось, в Севилье у Варгина есть любовь – испанская девица, с которой он познакомился в Марселе два года назад. Она пишет ему письма до востребования в Ленинград. Родилась в СССР, потом родители вернулись на родину. В письмах Карменсита молит Бога и всех святых Марий завернуть Варгина в фалангистскую Испанию и называет его женихом. Она рыдала на причале, когда они расставались в Марселе. Она присылает ему красивые открытки и шикарные проспекты испанских коррид. Больше всего на свете Варгин боится, что корриды попадут в отдел кадров.
Девицы любят Варгина. Девицы вообще чаще любят разгильдяев, нежели степенных семьеустроителей.
– Сколько матери? – поинтересовался я.
– Сорок три. Медсестра была, а упала, руку поломала, гипс неверно наложили, нерв передавили, рука завяла. Теперь усыхание по всему телу распространяется. Правда, у матки и раньше здесь, – он покрутил пальцем возле патлатого лба, – не все мокро было. Гардеробщицей работает. Тридцатку получает. В той же больнице, где сестрой была. А батька киномеханик. Братья халдеи – хорошо прихватывают…
И вот этот Испанец по всем признакам – неформальный лидер палубы. Почему? Почему даже Кудрявцев к нему явно тянется? А ведь мне последнее обстоятельство почему-то обидно…
04 ноября. Бермуды, порт Гамильтон, выгрузка
Около пяти утра по местному разбудил Мобил. Он положил тяжеленную лапу прямо мне на физиономию. Не знаю, что испытывают в такие моменты занесенные альпийским бураном путники на Сан-Бернаре, но я испугался – кто-то тяжелый и шершавый шарит тебе по лицу. Потом пес убрал лапу и лизнул меня в губы, будто я банка с пивом. Потом взял за руку зубами и потащил с койки.
Я сел.
Было очень тихо – как бывает, когда привыкшие к гулу двигателя уши еще ценят и лелеют стояночную тишину. И в этой тишине я услышал приближающийся собачий лай. Лай в неподвижной бермудской ночи.
Мобил тащил к окну – оно было приоткрыто, а он хотел, чтобы я совсем открыл его в предутреннюю тишь.
Сквозь тишь и гладь скользил в океан рыбачий сейнер. С носа на корму и обратно бегал по рыбачку черный дворняга и лаял в благодать.
Я уступил место у окна Мобилу. Он стал задними лапами на диван, а передние сунул в окно и поверх них положил огромную голову.
Он молчал, но бермудский рыболовный пес сразу его заметил, и тоже умолк, и застыл на корме сейнера.
Я видел, как хвост Мобила ласково задрожал. Этого бермудский псина уж никак не мог видеть, но тоже завилял хвостом. Он ехал мимо нас далеко внизу и тихо перемещался вдоль борта сейнера в самую корму, а на корме поднялся на кучу сетей и так и стоял там, виляя хвостом, и молчал, пока не исчез за молом. Тогда Мобил вздохнул, проглотил слюну, опять вздохнул и опустился на диван. Вероятно, он пожелал бермудскому дворняге счастливого плавания. А мне он сказал нечто вроде: «Ты неплохой человек, и я не хочу тебя обижать, но прости, прости, капитан, меня все-таки тянет к своим иногда, ты не сердишься, что я тебя разбудил?»
Я ни капельки не сердился. Лег обратно в похолодевшие простыни и вспомнил картинку из детской книжки: сенбернар откапывает из-под снега путника, на шее спасателя бочонок с вином, на спине скатка одеяла. И как я раньше не вспомнил этой картинки? И еще сразу вспомнился рассказ из детства о мальчике-художнике и его собаке; они развозят молоко – бидоны в двухколесной тележке, бедствуют, мальчик рисует картину на конкурс – старика, сидящего на бревне; если мальчик получит первое место, его и собаки судьба наладится и все будет прекрасно, но рисунок мальчика куда-то затеряли, голодный художник и голодная собака ночуют в пустом холодном соборе и замерзают перед чудесной церковной живописью, а утром выясняется, что они победили на конкурсе…
Кажется, это итальянско-английская писательница Уйда.
И мне показалось, что нынче мальчишкам не дают читать такие рассказы. И уж, конечно, не пишут их – мелодрама, сантименты, лобовитость, нет подтекста, толстовство, слюни… Но если я сорок лет помню рассказ о погибшем маленьком художнике и его собаке, а миллион случаев и событий собственной жизни забыл безвозвратно, то… что «то»?
Взяли пассажира до первого европейского порта. Шалапин, Петр Васильевич, был туристом в круизе на «Пушкине», сложный случай аппендицита, вспороли в морском госпитале Гамильтона, и он там застрял на восемнадцать суток. Ему, как Мобилу, запрещен самолет. Под пятьдесят. Производит впечатление властного человека. С места в карьер сделал внушение Виктории – она принесла графин с водой, а там много осадка.
Случайные пассажиры на грузовом океанском судне первое время робеют, чувствуют себя сухопутными крысами, окруженными морскими волками, а этот так прихватил нашу красавицу, что у меня сердце возрадовалось. Спросил у него профессию. Он:
– Философ.
– Как так? – вырвалось невольно. Почему-то удивляет такая профессия.
– Так в дипломе написано, – объяснил он. Я постарался скрыть аппендицитный приступ любопытства. Ведь отравленного гуманитарностью тянет к другому отравленному, как бразильского сенбернара к бермудскому дворняге. И особенно хочется поговорить со свежим человеком о литературе. Я тщательно отшлифовал на английском: «Какую последнюю книгу вы прочитали? Какой ваш любимый писатель? Каких из ваших современных писателей вы знаете?» И задаю эти вопросы лоцманам. Лоцманы выглядят интеллигентными господами (особенно в Европе). И каждый раз надеешься, что разговор состоится, но каждый раз проваливаешься в черную дыру. Пайлот вообще не может понять вопроса. О какой книге идет речь? Зачем ему читать книги? Как он может любить писателя – гомосек он, что ли? Журналы он читает – там есть кое-что интересное, но вообще он любит: фотографировать, водить машину, смотреть телевизор, собирать карты гидрометеопрогнозов, марки, спичечные наклейки, фигурные бутылки – нужное подчеркнуть. Один-единственный раз мне попался лоцман – речной, в Темзе, – который читал Силлитоу, слышал о Мэрдок, покупал детям Диккенса, из русских знал (правда, по телепостановкам) Толстого, Достоевского, Чехова, любил Конрада и Мелвилла, ругал Кристи. В ту ночь на Темзе я впервые услышал, как произносят настоящие англичане эти знакомые по графическому изображению фамилии…
Пытаю пассажира-философа о современной литературе. Он называет Вадима Кожевникова («его вообще»), Чаковского («Блокада» очень понравилась), Айтматова («Белый пароход» – «талантливо, но нерегламентированная вещь») (?), Симонова («Не боится войны, чертяка-молодец!») (?), Юлиана Семенова («Европейского масштаба писатель – отлично информирован!»).
05 ноября, п. Гамильтон, на якоре, в ожидании груза, на рейде Тюлин
Около трех ночи по-местному. Не спится и не спалось.
С вечера долго кружил по палубе вокруг контейнеров, потом забрался в кабину экскаватора – везем три штуки на крышке второго номера.
Ночь безветренная, ясная, только в стороне океана горизонт растворяется во мгле. А портовые огни Гамильтона кажутся очень близкими.
Думал о сценарии – не моя стихия драматургия, а вляпался в нее потому только, что за шальными деньгами погнался. Хотел хватануть куш и завязать с морями навсегда. И вот целый год псу под хвост… Конечно, плавая дублером капитана, можно даже романы писать, но стажировать дублером больше одного рейса меня не станут даже в этом молодом, только-только создающемся пароходстве…
Красивая штука портовые огни ночью – они соблазняют, их страшно потерять навсегда. И отлично знаешь, что там – под ними – ровным счетом ничего хорошего, там геометрический металл и геометрический бетон, а все равно не хочется терять.
Недавно появились новые светильники – мощный, но скромный свет, цвет которого трудно определить. Оранжевый, во всяком случае, слишком неточно. Пожалуй, если вы посмотрите на горящую спичку сквозь лепестки осенних ноготков, то получится похоже. Очень красивы такие огни в черно-лиловом ночном небе. И еще красивее их отражения в лилово-черной ночной воде: пляшут цыганки – черные цыганки в лиловых платьях с оранжевыми блестками, цыганки изламываются, гнутся, извиваются, и плещется в бесшумном танце тьма их волос, огненными блестками вспыхивает шелк завихрившихся платьев. И портовые буксиры пробираются в гавань по рабочим делам со смущенным видом, как электромонтер к погасшей лампе сквозь танцевальный зал…
Неприятный шорох где-то на палубе. Долго прислушиваюсь, наконец вылезаю из кабины экскаватора, иду по левому борту и вижу большую птицу. Она молчаливо бьется в углу под фальшбортом. Очевидно, ударилась о снасти, летя на наши огни. Со страхом беру птицу в руки – она напропалую клюется и отбивается – и выдворяю на свободу. Птица мощным взмахом крыльев швыряет себя опять на ближайший палубный светильник. И падает спиной вниз к моим ногам, отчаянно бьется. Она с раздвоенным хвостом, похожа на ласточку, но раз в пять больше. Я опять беру ее в руки, понимаю, что одно крыло вывихнуто или сломано, несу в штурманскую рубку и сажаю в шкафчик с метеоприборами, зову доктора Леву. У него день рождения, он навеселе, бессмысленно и пугливо мнет ей поврежденное крыло. И мне ничего не остается, как взять дело и несчастную птицу в свои руки. Швыряю ее наверх и на ветер, но она по косой скользит уже безвольным комком перьев вниз, в волны. Там в свете траповой люстры ходят четыре рыбы-иглы, одна здоровенная – метра полтора. Рыбы чуть светятся изумрудным, мерцающим светом. Два красных кальмара челноками носятся взад-вперед.
Иду в корму – там рыбачит Кудрявцев: вся корма утыкана его удилищами. Настроение вконец испорчено нелепой птицей. Какая-то дурацкая символика с занавеса Художественного театра. Побаливает сердце и немеет левая рука. Мобил, конечно, возлежит недалеко от Саши. В шикарности этого пса есть театральное.
Каждая собака висит особым образом, если ее поднимешь за шкирку. Одна так растопырится и так дергается, что кажется, будто у нее сотня ног и десяток хвостов. Другая – умная и покорная – висит тихо и собранно, как траурный флаг. И кажется, у нее ног вообще нет – только один-единственный хвост.
Наш Мобил, конечно, слишком большой, чтобы его смог поднять за шкирку даже грузчик-негр из Балтиморы, но если бы кто-нибудь поднять смог, то повис бы Мобил как парадный бархатный занавес в Большом театре.
Разговариваем о собачьей преданности. Кудрявцев вспоминает мальчишку-дружка. Тот подорвался в лесу на старой мине. Все это случилось на глазах у собаки Пальмы. Две недели она не уходила с могилы хозяина, рыла землю и чуть не добралась до гроба. Ее наконец отогнали. Вернулась домой – кожа да кости – ничего не стала есть, только обнюхала все углы и исчезла навсегда.
Конец истории застает Юра. Капитану тоже не спится сегодня. Он курит трубку, и аромат «Амфоры» украшает и без того красивую южную ночь. Вспоминает отрочество и войну. Оказывается, был три месяца под оккупацией возле Тихвина – ехали в эвакуацию, а попали к фрицам. Его приятель Павлик работал в немецком пищеблоке, попутно, стало быть, отщипывал корки, тянул объедки, потом обнаглел и однажды куснул от круга колбасы, а одного переднего зуба у Павлика не было. По следу закуса его нашли. Собрали деревню и на глазах народа повесили, затянув петлю под нос и уши. Фрицы были не эсэсовцы, «тихие, армейские». Перед отступлением деревню спалили. Народ отогнали на зады, в бани, и не велели выходить. Когда дома загорелись, в них началась пальба, потому что в избах напрятано было бросовое оружие с патронами. У него, у Юры, стало быть, под полатями ручной пулемет с дисками хранился. Один старик приказ не выполнил, побежал свой дом тушить, его застрели ли; побежала к убитому старуха – ее тоже прихлопнули, к старухе – дочь, ее тоже… Поджигатели были такие пьяные, что, когда ворвались наши, приняли их за своих и орали: «Хайль!» Было поджигателей-карателей четверо. Одного убил из пистолета наш лейтенант. Другого солдаты облили горючей смесью. Третьего старики сбросили с моста в реку. Четвертого затоптали женщины и дети, здесь, стало быть, и Юра принял участие.
Вот такие истории слушали бермудские цыганки-плясуньи этой ночью.
Потом появился Варгин – сменился с вахты и пришел, как хитрый лис, проведать у Саши насчет свежей рыбки.
С ходу включается в ночную травлю, и мы узнаем, что у неформального лидера есть бабуся, старенькая, суеверная и вообще с предрассудками: который год готовит себе при жизни все для похорон, даже на поминки купила уже водку и вино, прячет бутылки в сундуке. Варгин ее самый любимый внучек. Никому бабуся из поминальных алкогольных запасов не дает ни кап ли. Но Варгину на похмелку дает. И вот каждый раз, когда он приходит к бабусе клянчить сто грамм, то начинает с одного и того же:
– Билет купила, бабуся?
– Куда, внучок?
– В очередь на крематорий? Который раз спрашиваю!..