Вот начало движения – рассерженный, решил убежать в первый раз – уже во дворе, совсем с другой стороны, той, что стоит за спиной. Бегу – догоняет мать, хватает, несет, страшный испуг, выхожу из себя, столбиком-лбом.
Серьезно скуксившись, ползал по комнате, занят игрой. Второй голос, который потом сопровождает всю жизнь, – теткин: Надя, а где папины ордена и медали? У Вити спроси. Как рассказывают сейчас – трехлетний, ползаю по квартире, играю медалями, но пока не снимаю с атласных подушек – черной и красной. Двух подушек – потому что если перевернуть, одна черная, а вторая красная. Командую. Но скоро сместят – запрыгиваю на лавку в белой фуражке с красной звездой. Рядом Коля и Аня, соседские дети. «Я командир». Почему это ты? Нет, не будешь. «Тогда я комиссар». Нет, комиссар – Коля, командир – Аня. Гневный, от обиды лезу драться.
И еще – нагрубил, обзывался на старших – Родика и Калюжного. И убегаю от них, бегу из всей мочи, небо надо мной, сбоку забор. Но вот догоняют, и в смертный миг хватают, и тянут за руки за ноги. Будешь? Будешь еще?
Быть начинаю. Последний класс. Передвигаю фигуры и пешки указкой на сцене филармонии. Международный турнир – взял смотреть за ним тренер – горд, интересуюсь ходом игры. Рядом Белявский, небритый Псахис и наш – Рубан. У нас в городе больше гроссмейстеров, чем в Рейкьявике! За сценой филармонии – для всех бутерброды с колбасами и тархун. Странно быть на сцене. Сам пытаюсь играть. Получается скандально – выясняю у международного мастера, как там и с кем встречается его ученица? Мне выговаривают. В бешенстве тренер – старый друг семьи – Владислав Иванович.
Вот он приходит к нам и садится на красные прямоугольные подушки детской дивана-кровати – которые снимаются, и можно валяться на досках, которые пахнут доской, на жестком лежать головой и думать. Вот он достает маленькие шахматы и показывает, хотя я уже умею ходить. Называет фамилии: Чигорин, Пол Морфи. Свет падает на красно-черное одеяло. Блестит лысина, добрые глаза.
Теперь он ругает стишки, возмущенно. Начинаю дерзить, исключает с занятий.
Игра – кричу: «флагупал!», «короля срублю!». Тот, с кем «встречается» ученица международного мастера – взрослый мужик Дима, сдается. Подходит Владислав Иванович – давно уже сделаны нужные сорок ходов. Так, обманом, выигрываю первый разряд, переступив через все.
Утро. Февраль. Запоминается, что успел оглядеть – секретер, синюю муть в окне, раковину. Звонит Сережа Владимиров. Владислав Иванович умер. Не верю, сразу же приезжаю к ним, на другой конец города, тоже с гордостью думая об этом. Там тетя Нина. Ушел к ученице, сказал «недалеко, и ненадолго» – часто будет потом повторять. Умер, поднявшись на пятый этаж.
Жаркая смерть казалась, когда повалились один за другим на даче отец, мать и брат. Солнечная пыль билась вокруг хвоста опоздавшего провода-полоза. Здесь же серый февральский день, грязный снег на лопате, землица, пронимающий ветер насквозь. Гроб. Комната. Все на ногах. Смотрю на ученицу международного мастера – не разговаривали после скандального «у тебя кто-то есть». Бледная, стоит, сохраняя спокойствие, глаза как сталь. Начинают душить рыдания, так что не остановиться. Станет легче – поплачь, говорят. Как же – ведь это я заплакал, ведь это у меня есть сердце. А сам за собой наблюдаю, ведь это горе-то какое, и горд этим горем. После выводит себя на чистую воду герой, признается во всем. И в книжке читает: «Длилось час. Настоящее горькое горе – в первый раз». Настойчиво декламирует, барабаня, на уроке отличница И., ученица международного мастера.
И пока носят борщ и компот, видишь, в последний раз собрались вечерять шахматисты. Международный мастер рассказывает, кстати, весьма, – отец мой инфаркт перенес, сказали бросить курить. Но он, знаете, предпочел не жить, чем лишать себя этого удовольствия. С красным носом кивает кандидат в мастера, подвижник – он возит детей в другие города. Ученица И. рассказывает потом, что он пьет там. Кандидат в мастера рассказывает, как он обманул цыганку и убежал. Шапиро еще, которого видел, когда играл с Ницей, четвертый разряд, молчит. Он, кажется, жив еще. И Розалия тут же, с двумя дочерьми, толстыми девочками, красят волосы в черный цвет. Розалия отличает мертвого от живого по фотографии. Она ворожея. И видела будущее, но только если болезнь и траур.
Появляются в доме тети Нины иконы. Она вся седая как лунь. А утром, в день похорон, открывается дверь боковая, и там молодожены – Илья и Алла, улыбаются, и смерть отца не может омрачить телесного, летучего счастья. Ставишь в укор, а вдруг бог накажет. Но счастья не превозмочь. Ходят на танцы. Встречаешь в лесу у базы Алика Тульского. Лето уже – собираются на сплав по реке. В походной одежде – великан, больше, чем в городском, красная ковбойка и красная тень на лице.
И потом понимаешь – нет, не по фотографии определяешь, а вспоминаешь – что-то было не так, и потом сколько раз эта мысль повторялась: видел в последний раз выступающим за пределы покроя телесного, и печать на лице. И кажется, будто тогда было видно, что будет. Плыли, прошли все страшные пороги уже – один был на плоту, бухтовал, и словно кто-то позвал, оглянулся. И утянуло в водоворот, цеплялся за древко плота, но руки ослабил, не смог больше держать, рассказывали.
Не хотели останавливаться грузовики, везти домой трое суток, в земляном, водяном, каменном, бессонном бреду. Выбежали на дорогу с ножами, жгли покрышки. Везут. Привезли.
Тетя Нина в огороде, потом брошенном, склоняется над грядкой – поднимает голову – приближаются четыре фигуры огромные, показалось. Все вмиг поняла.
А Розалия говорит – ему было предупреждение. И я это видела. Не веришь, презрительно прыскаешь, но мысль западает и возобновляется в чтении антисемитских брошюр.
Появились в доме иконы. На кладбище березки и камень с реки привезли, с речки смерти. Квадрат, куб комнаты будто вырвали. Пусто. Солнышко светит, портреты висят, летнее время. Приезжаем, просматриваем – появилась впервые видеокамера – вот первый день того плаванья – собираются у костра, говорят вечером, вот гремит река – и бесконечный берег. Второй день. Третий. Последний. Утро шестого дня. Потом возвращаемся, просматриваем свадьбу, за год до того. И отец живой глядит, сквозь очки, – последние прежние люди, дальше другое пойдет. Как хлестанула рыбой по лицу на промысле – студенческий отряд. Как письма из армии присылал. Все это пересказываем, просматриваем. Седая как лунь. За неделю произошла перемена.
А помнишь, веселые, телескоп у них, комната поменьше, играем под шкафом, с ним и с братом. Они большие, хорошо дружить с ними, интересно, на Пермитина еще и на заводских дачах – тонкостенные домики, лес, трава пахнет, хвоя лежит, мокро пахнут дачные уличные столы, осунувшиеся, истончившиеся, изострившиеся. Под померкшим солнышком, сухонькая жизнь, дачный отдых, светлые платья, Элизиум земной. Речка – на речку. На опушку – светлая опушка, околица взгляда. Теперь всегда автобус проезжает эту остановку, остановка по требованию.
Украл из бывшей пионерской комнаты фотографии отличницы И. Цветные, с доски почета. Посмеялись. Сказали: в бюстгальтере. Провожал ее домой по долгой дороге, потом после часто маршрут повторял, чтоб насладиться вполне. А там – мимо института, находившегося над котлованом, в котором купались часто, когда его заливало дождем. А один утонул. Дальше «дебильная» школа, через двор и кирпичный красный дом. И квартира: рыжая, полная мать, кудрявый седой отец. Комната. Книжный высокий шкаф – синие тома. Лазила на полку. Увидел на ноге волос, не понравился волос.
А так читал, «я понесу свой белый саван, как мусульманин в Мекке». Просто врезалось в память. Находил и другие прочувствованные цитаты. «Как пережить и как оплакать мне бесценных дней бесценную потерю?». Стал заучивать наизусть бесконечные куски стихов. И монотонно декламировал их в классе – так, что все спать ложились, играть «в точки» и могли посвятить время себе. А, опять – это на пол-урока. Устремлял свои мысли к своей Дульсинее. И как устремлял!
Держал в руках словно воздушный змей, так шел, и мысленно летел, и упирался в свою бестолочь и оконечность. Особенно на Пасху ходилось – по снежку – выпадал снежок мелкий, бусинами. И розовые лучи были солнышка. А ты веришь в Христа? Как можно не верить в Христа, думал. И запела: «Риглисперминт гам, гам, гам, гам». Все это мало вязалось с тем, во что уверился, как и волос на ноге.
А с чего началось – репетировали сцену «Архимед в ванне произносит Эврику». Ванной была лавка – твердая, нужно было вскакивать, ударяясь копчиком. Тогой была простыня. Из-под нее торчала футболка с черной траурной полосой на плече. Поглядел в сторону и почему-то покраснел, так что смешался с красноватым светом в актовом зале и бахромой кресел. То же и в красной своей комнате повторялось – в футляре краснощеком и румяном – коридоре коротком, куда топали мысли и упирались в кладовку.
Так и сопровождало, разрывая завесу небес, вызванное в памяти личико. Когда же забывался, то выходил из околоточной оконечности и сливался с окружающим фоном, с природой. Послали бегать на районных соревнованиях. Отставал, и не мог ускориться, и задохнулся, и задышал, сравнялся с кустом, с воздухом.
Было и после – когда выступал с уроком перед детьми, говорил и слушал их голоса, глядел в лица живые, несмотря на подлость и шкоды, хором пели ночами в голове, когда засыпал. Не хотелось идти туда, ноги обратно несли с полдороги. А была и какая-то прочная радость, и хотелось снова видеть детей, но от подвоха ноги обратно просились. И вот выходил на улицу после данных уроков – и полностью из себя, – становился тем, что видел вокруг – деревьями, птичками, трамвайной линией. Как будто закатились птички в зенит и поют, и спать не дают – а тебя – самого – нет. Ты ветка под ветром, и то, что за веткой, – свет, кроны, с природой всей зеленой, с белой горкой, всей подкоркой.
Не так, когда летел со змеем в руках – когда к далекому летел румяному личику – тогда все было внутри, дорога и саночки, все, что видел вокруг, помещалось внутрь в тебя, и небо в овчинку. И тут натыкался на довод – Христа придумали люди. Как так? и начинал думать, вернее, считать – трещинки, и обсчитывался, и начиналась песня про святую рептилию.
Пробовал решать уравнения – алгебре учили хорошо, ничего не было видно, кроме алгебры. Но мысли сами собой летели, и картины ехали сами. Потому сосредоточивался на значках abc, и они бежали по кругу и никак не переходили на вторую ступень. Вот побежали циферки – ага, сейчас, но снова туда же, abc, а над ними, в трубе головы, летит Всадник с копьем и мечом, и бьет змея, и все никак не побьет.
Первый образ, в котором уверился. Но тут поглядела подслеповатая, холодная, кудрявая, совсем другая, замлевшая в девстве, томная, путешествие в Опочку, О. – поглядела с конца коридора. Так смотрят, когда бывает страсть, вновь уверил себя – и начали вдвоем уже прыгать – с одной на другую. Той – верный, а эта искушение настоящее. Та – Христос, а эта – наверное, Сатана. И теперь уж вдвоем над циферками, там же, где и штатив, и химичка, там же, где со змием всадник, да еще Гитлер и Леннон, пацифик и свастика. Две мысли в одной голове. Two dead ends, и надо выбирать, пока восходит красное солнце в тебе, а, вернее, закатывается – и идешь в красных тенях и черных сумерках, через мост, к пляжу – октябрь, вечер последнего теплого дня. И проходишь через мост трехкилометровый, и идешь по маршруту пасхальному к дому ее.
И умучившись этими суккубками, взялся письмо писать – где все это излагаешь на 13 страницах, в линейку – белая тетрадь, сочинение – «бред Андрея Болконского». И показываешь той, второй. А для нее это – гром среди ясного неба. И за бредом не успевая, не знает, что ответить. А ответ – вопрос жизни и смерти. И отвечает, наконец, уязвляет в самое сердце и жмет плечами. И отправляется в путешествие далекое в Подмосковье – куда едут лучшие медики, математики, конкурсанты. И твой новый друг, написавший поэму об Адаме и Еве, – красивый смуглый брюнет, высокий, как Маяковский, который один во всей школе, быть может, умеет мыслить, не так, как ты – картинами и словами отдельно, а что второй Декарт, настоящими мыслями, и крючковатым почерком синими чернилами эти мысли выводит в тетрадке. И получается – холодна эта О., благодаря поездным приключениям друга. Но – появляется друг. Но его принимают в компашку – в которую путь тебе был заказан. А друга коронуют, вносят на руках на двор в белой одежде, белой, как саван, который ты в Мекке дальше продолжаешь нести. Но – друг, который с тобой говорит, ничего от тебя не скрывает и которому есть дело до исповеди твоей, до змея и всадника, штатива с «закладом», и только «святую рептилию» ты ему не можешь открыть.
* * *
Началось христианство на полке. Там, где прежде стояла новая офтальмология с упражнениями для глаз исцеляющими, оказалась такая же книжечка – из тонкой бумаги, такой тонкой не видал прежде, и в фиолетовой обложке, коленкоровой? или из искусственной кожи. Начал читать – не понятно ни слова, но каждое слово – словно свыше приказ. И читаешь на десять раз, все равно не понятно. Как же я могу не понимать, а уже твержу в голове? Грозные слова, особенно про меч, выходящий из уст, не мир, но меч, и про оставь домашних твоих. А когда оставил домашних, стало ясней – помогли и картинки из комиксов, мультяшный образ создав, но только понятно, назад дороги не будет. Отвергнуть надо себя. Но поставил на место пока – на полочку – где ларчик – гроб хрустальный, с подушечкой, а в нем украшения бабушкины, часы старинные, жемчужины, перстенек. Верить надо каждому слову из книжечки, да и прежде ведь верил, но вот в правдивости усомнился книжек тех, что до этого открывал.
НАЧАЛ КУРИТЬ
…
СТАЛИ ЛЕЧИТЬ
II. Солнечный и Гибралтарушка
Расцветшая кожурка помоев, прослезившихся даже тонких мешков – не тем мужиковатым и жутковатым настоем эмалированного ведра – была подкожной жизнью сгнивших чувственных людей. И эта искусная чувственность, любопытство поползновений, подметанная заплатка на плеши колен с приплюснутой и заискивающей улыбкой скрывали грозовое нытье, бередень нянек, циклопедию промывания допросин простенков и измордованных кум. На жмуди разбивалась похотливая роскошь, страница рассвета, и за ними гналась с тетрадной мухобойкой хвостатых жгутиков, картофанов в мундирах и жмурок. Калач посыпной входил в соседний подъезд, а желе вскрикивало от ужаса. От съеденного не было сытного тепла, от припека не было попрека, что она умерла. Голубика цвела, повилика вилась, а кочерыжка позади всего плелась.
Нет ничего лучше сонливого утра с гулкими головой солнца и подошвами земли, когда миражатся дымчатые потягушки сна и тусклые, как никотиновая паутинка, мысли. Лучше этого утра только утро, когда просыпаешься чумной от лежания на неудобных детских стульях импровизированной кровати или на неловком верстаке каптерки. А лучше этого утра только утро, обремененное тяжелой головой легкой, улетающей, как облако ночи, сладкой, как нектар. Лучше темноты бдения нет ничего, разве это солнце, ярко бьющее в окно. А лучше этого утра только августовский прохладный день, проведенный за чтением приключений, и прогулка до почты, которая приносит книгу, где приключения эти не только уже распеты на все лады, но и обещают сумеречное забывание около пятого часу.
Почему-то одна деталь, как блесток блесны, как рыбонька замирает в натужных тупиках воспоминания: жарит сандалии, гудронные отпечатки таких детских утех, десять часов залегающих на верхних полках шкафов без малейшей пылинки, по которым вечное солнце смотришь, и впрямь ударяет в окно – в окно витрины утреннего магазина с политым асфальтом. Почему-то она деталь только остается, как кусочек мыла, а вокруг большие бензиновых разводов пузыри. Лиловые, пунцовые, как в прочитанной книге с забытым автором. Когда же читаешь эту книгу, густо измазанную чернилами ночи бутербродной, с картинками про Кубулу и Кубу-Кубикулу, – то сказка – аспириновая, чувственная, небывалая даже расступается веселого леса, и тянется до самого Гибралтара, где солнышко уходит в море, булькая таблеткой в подземное царство, из которого есть обратная, короткая дорога, одно мгновение возврата, хотя туда клубочку катиться далеко-далеко, пугаться страшно, до обморо?ка.
Вот так от этого возрадовавшись возврата или взрыва, в разрезанных красненьких глазах, стучатся в улицах ставни и тумаки, когда бежишь в крап аллей и знакомых беседок, арацп бакалей и убийца соседок, и некогда затылок почесать и прикинуться олухом царя небесного, угорелым актером погорелого театра, как звали чьего-то еще дедушку, вот тогда дотумкаешь, бумкая головой по каждой ступеньке подвала, вися на рукавах-кушаках школьного пиджака или теплой, как молоко, белены пижамы. Но возврат будет, и будет прямой, короткий, как выстрел в стекло, прямой и бесповоротный, куда бы ты ни забрел, гибралтарушка. Будет возврат со стороны гибели, с далекой той стороны.
Пылающей тропой туда, где нет возврата.
Беседа летела, до уморительных маленьких рожиц, в двух лицах: Февраль и Январь, беседовали чинно, когда мама и тетя являли античность, трагедиянками масок, в которых ожить не успеет и стабильное, слитное сочетание: когда нас не будет. А пока мы есть и этот разговор протягивается как перехлест захлебывающей волны, как журавлиный косяк, как мармеладный босяк, как вкусный обжора, и как памятный синяк, и как беспамятный в сенях. Разговор с выпученными глазами, которыми угрожающе посверкивали, все меркнет в подслеповатости надкрыльев дрозофил. И отламывая гипс, говорили они, рассудочно протягивая все проеханные станции, до боли в глазах, где трагически жили бабочки больших гор, ручьи с мертвой водой, в которой статуя оставляла одну обмытую ногу. Где за некритичной жалобой в белках негритянки Соджорнал бились писки летучей мыши, обмывались ноги покойниц, бессонницами колотились жмурики раздоров, сожженные молниями пожаров дома, ранняя смерть, больничный уход, и наворачивающиеся слезы каждый час, и сопровождение душ в метемпсихоз и в психоз математики, и нахлобученные подушки обстановки не попроведанной задачи, от которой не помнилось начала. Антигона могла бы позавидовать терпению и живучести впечатлений в исполнении этой Жилички, у которой на окончании бдения бились чертушки самоубийства, но она отряхивала их, засыпая в прохладных комнатах полосатого или клетчатого домка.
Ничто не передает чувства Ореста лучше, чем старинные фотографии. В их продолженных еще живых взглядах, да и в тех, что физиогномика уже причислит к лучшему свету, видно все, что живет в тот момент, и эхолотская перспектива разверзнутых дней. Вот мама девочкой, и в этом нет никакой рассказанной истории, ни довоенной, ни послевоенной, в этом есть только моя любовь к ней и, кажется, встречный ответ. Вот мама в шляпе, экстаз лучистых глаз, состоящий в подлинности почти апокрифической, и шляпа, дающая смешной и важный поступок. Но это падающая в обморок завеса прошлого, персидского характера занавесок, ничто по сравнению с постоянным присутствием и сном наяву в телевизоре, постоянным существованием, которое власть и семена зрения, ослепление и аффект страдания. Не то чтобы я так уж собирался предать культуре театра то, что дает мне мамино время, но нет ничего явленней этого театра, этих масок, этих паролей, этих судилищ, что больше мне бы напомнило кающегося Сократа или царя-жреца. Мои Микены, мой Кносс лежит за тонкой белой дверью, подобной шторе, которая запускает по потолку чайную куклу своих путешествий.
Если вы разглядите ее в череде прыгающих в автобус старушек, то увидите тень утра, и белых комбинаций, и черных чулок, как она пробегает, не успев придумать обман, и то, что есть без обмана, – самостоятельное стремление и материнскую скрытность, которая так легко распадется на клавишах печати. Это будет вам открытый урок, который может быть раздавлен колесом троллейбуса или зажат, как плюсна, его дверьми, – то время, пока не было мамы, покажется вам, поспешающим на работу, загулом лимба, отгулом бинта, спеленавшего вас и увещевавшего крики.
Когда со своими смарагдовыми и смрадными глазами заходит соседка-ухажерка, собирающаяся на очередные скандальные похороны, на которых она сможет только выть, вся в подтеках помойной кожуры, избитая фингалами глазея, я вспоминаю тех красавиц спящих, тех принцесс на горошине, которые используют другие тени, порошки и пудры. И тут же вспоминается, как халдеянское небо, с бирюзовой, карминной, оранжевой, как глаз голубя расцветка старых поверий, как катается, встречая ветер, солнце и луну, крестьянский сын из татарской сказки, как обманывает их, забирая с собой и огненного коня, и невесту, и жизнь вечную в пенной чаше. И точно, оранжевые мартовские огони уже шпарят в окна соседнего дома, а сказка звучит в вещании радио-точки. Охапками насыпается вечерняя листва, и кто-то из нас – мама или я – спит у ствола, а кто-то лезет в дупло большого дерева. Подкарауливая вечер, начинаю в темноте читать свои мысли на белом экране, все лучше, чем горячими глазами дремать, а верней, угрызаться, терзаться прошлым, или новыми обидами, или невыполненными – делами, незакрытой форточкой, в которую пролезают воры, невыключенной конфоркой вечного огня, незакрытой дверью, непредупреждением об опасности. Так начинают распускаться и поспевать тревоги, самое новое из чувств, когда омолаживаешься, обмываешься сам изнутри, – и в тебе живет пастораль целого полугодия, а стенки дней тают, перегородочки растлеваются, голоса вчера и позавчера распеваются, и это пострашнее скрипа ракиты, это настоящая пастораль – когда на том свете состриженные и потерянные вещи, неподшитые в кисет ноготки не можешь найти.
Без сопровождения, без второго, с которым, в разные стороны сидя, встречаем рассвет, как Кузяр и Енойка, без совпадения где-то еще, на какой-то полянке или платформе – мысленного совпадения – окочуриться можно и нет спокойствия – когда не раздается знакомый шум от мытья посуды, щебета по телефонной линии, да и просто уверенности, что кто-то там есть и он сохранится навечно там. Всегда уважает этот страх человек и высшей маминой оценки хочет, строгой, с узелком губ, долго обдумывала когда. Такой халатик цветной, как райские деревья, как хвост жар-птицы. И тем более пугают и удивляют тени и светы, окружающие сон, мелькание картинок телевизора – как будто транслируются мысли, – прогулка по саду, поход на горку, плеск весла речки, то, на что глядит, спит наяву, не понимая уже связи между телевизионными подушками, на которых очередная история цыганочки, и по ним она учится. Входишь и прислушиваешься к дыханию, и глядишь, колышатся ли плечи, и потом тихо гасишь телик, и улетает птица сна, как тень поправляет подушку тебе.
А те, кто ходят в инфузориевых туфельках по коврам нашей крыши, беспечно могут разгуливать, вытаптывая нам половики ковров-самолетов, и вот эти их оттопы и оттопыренные ужимки мы потом рисуем вышивкой на тканых платочках, которые, как огонь взмахов рук, провожают и прощаются с нами. Это все то, что нам снится, о чем мечтательно голубит и холит.
И пока спит женщина-труп, настукиваю по клавишам незамеченную историю жизни. Или лампа раскрывает жухлую ниву умирания, наэлектризованную жизнью предсмертной. Так и читаешь книжки, в них столбы света, колодцы подъездов, или вот эти английские пластинки. Я, Тони Дакота, храбрый астронавт из Миннесоты. Потом всю рухлядь и картинку «Рукодельница», которая глядит со стены: женщины старых времен протапливают комнату, где утро заходит. И эти комнаты – в них и живешь. Вот мама уехала, бросив меня, и называю ее предательницей, она ведь всегда должна быть со мной. И вот подруга Таисия и друг ее Люпин, или Лучинко, – и они затаскивают пианино черное, в можжевеловом молодом раздоре. И каждый из них угловато вечен, хотя увяли все цветочки, которые ставили к их карточкам. А с этих карточек они глядят на нас – это для них как один глаз для трех сестер, и нашу жизнь они не смогут прочитать, потому что глаз выколи, уже смеркаются страницы, но все равно силишься, вглядываешься. И даже если не дочитаешь, бабушка заговорит и расскажет, что потом будет. И тонюсенький комарик, живущий один, будет нависать и прокусывать сонные щеки.
Или как мы вечеряем в поезде, как шепчемся, и плетется, наступая на обшлага, старая жизнь, которая была когда-то кудрявая и очарованная самой местностью, где теперь протекает, – место утра, пробуждения ежесекундного, бодрого. И панегирик о нем в графине, на дне которого петушок, и это тот же петушок-леденец, и гимнаст на дощечках. И ствол этой жизни, на которой мы развешиваем тонкие собачьи языки – лоскутики, ствол этой жизни проходит там, где батарею держишь и плиту.
Так вот такими пробуждениями, пережевывающим жовом твои жалобы, когда литое солнце и ты сам олово, – пробуждаешься с петухом содроганий каждые двадцать минут. И обжигаешься Жигой от становящегося мира, и солнышко каждые пять минут встает, пугающее, и в новой комнате, то потом это настороже откатывает обратно тонкую снежную крупу-посыпушку пасхальную – и тени твоих друзей, и сам как тень – или синий февральский овраг, или как тащишь новый двуглавый тяжелый монитор – по которому – сам как помеха летишь, – и это усилие рождения в сжатии сердца, в мышце его – но она – как тряпочка ветшает – и выцветает твоя воля, и тогда уже начинают пугать сумерки догов-годов – осень, раскрывшая инкрустированную шкатулочку, – желтый свет, валкие ветви, и чаща оказывается так близко, только ляжешь на бочок.
И потом косматое руковолосое солнце, ночная светящаяся чаща поворачивают на лето, но назад, все мгновенные памятки как себя помнишь, и они бегут, и вот уже нагружен бессонным коробом – и истончается мир, лишь закроешь глаза, мнет скатерку, и вот тогда начинаешь совершать бессмысленные поступки, которые переска(ж)иваешь, точно в деталях, но так режут слух они, эти электродные детали, и то, что рот не закрывается у нее – ты пробегаешь, не чуя эту границу между тем, что внутри у тебя, и тем, что кажется снаружи, так пересекаешь ты, не считаясь, чужие тайны под страхом смертной казни и являешь в своем рассказе то, что видеть люди не в силах, да и не должны. Бдение чумовоза зови это, и оно позовет тебя.
Ласковая пластинка сна с шуршанием уползает под шкаф, но доносится новый щебет, кричащий о предстоящей разрухе, воинственный голос, мама будит, и до тех пор, пока не проснешься. А ты откладываешь какие-то две минуты или пять – ведь причин к пробуждению вроде нет, а шапкозакидательские обязательства давно почили, – именно тогда ты ощущаешь лучше всего свою древесную природу, музыкальные длительности понимаешь, но обрываешься с ветки вниз и наверх, как, корчась, туда заползал.
Гремучая змея под дудочкой твоей, горгона в твоем щите еще бы и пела, разрывая батюшки-светы на четыре стороны. В солончаках, на приталенном сукне болот ты отдохнешь, в обонянии ловя и пчелиный рой, и вертолетики кленов, и онучи запахов, избывающих выгребные ямы. Но вот – солнечный день, и Жиличка заплывает по самые зеленые и коричневые ветки дальних стрекозиных светящихся бережков, как на коврижке потом поднесенной и съеденной со слезами, как она плавала, шелестя элефантами груди, и как шли потом мокрой верстовой тенью, и как порхали по запыленной листве, изумрудово разбивающейся под ударами молота дня, молота, что разбивает дни, вытрескивая щели сбоченных часов, из которых сочится уже сумероковая, чаевитая, винодельческая и отдельная твоя жутота, когда осознаешь себя пропитанным насквозь и вместе с тем насыпанным бровками на облачке кисейном, исплаканным и воззванным вожатаем, что был за тенью, в Аиде, и вот солнечными часами возвестил новый час, пробил колоколом далеким, и птицей высокой, кондыбающей на плаву, завис, и в брюхе барабана пробил, полдень в головах уложил.