– Ты, чупак! Я вот те как шшалкну, дак опрокинесся! – взъелась молодуха. – Нашел где трепаться! Ребятишки малые, а ты срам экий мелешь…
– Молчу, молчу! – Мужичонка плененно поднял вверх руки, истыканные, исцарапанные, неотмытые. – И как с тобой мужик горе мычет?
– Это я с им мыкаюсь! Экой же кровопивец! Камень бы один здоровущий всем вам на шею да в Анисей! – И, ни к кому не обращаясь, громко продолжала: – Че ему! Напился, нажрался, силищи много, кровь заходила, драться охота. Меня бить не с руки – я понужну дак!.. Издыбал, кобелище, измутузил мужичонку. Теперь, как барин, на всем готовеньком в тюрьме – никто такое золото не украдет, и еще передачу требует. Красота – не жись! А инвалидишко в больнице. Вот я и вертюсь-кручусь: одну передачу в больницу, другу в тюрьму, да на работу правься, да ребятенчишка догляди, да свекрухе потрафь… И все за-ради чего? Чтоб дорогому муженьку, вишь ты, жилось весело… У-у, лягуха болотная! – поперла она грудью на мужичонку, и он, отступая под натиском, закривлялся пуще прежнего, запритопывал, заподмигивал:
– Эх, пить бы мне, пировать бы мне! Твой муж в тюрьме, не бывать бы мне!..
– Побываешь, побываешь! – посулила молодуха и, ослабляя натиск, плюнула: – Обрыдли поносники хуже смерти!
Мужичонка хоть и кривляка, но черту, за которой от слов переходят к действиям, не переступил и с молодухи переметнулся на меня, что-то насчет моей шляпы и фигуры вещал. Я не дал ему разойтись. «Заткни фонтан! – сказал. – А то я тебе его шляпой заткну!» – Молодуха на меня пристально поглядела. Отягощенная горем, она угадала его и во мне и кротко вздохнула, продолжая шедшую в ней своим ходом мысль:
– Прибрали бы их, этих пьянчужек, шарпачню эту в како-нибудь крепко место, за ворота, штоб ни вина им, ни рожна и работы от восходу до темна. Это че же тако? Ни проходу, ни проезду от них добрым людям!
Наконец распахнулась дверца самолета. Чалдоны-молодцы давнулись у лесенки и внесли друг дружку в салон самолета, отринув в сторону женщин, среди которых две были с детьми.
– Экие кони, язвило бы вас! Экие бойкие за вином пластаться да баб давить! – ругалась молодуха, подсобляя женщине с ребенком подняться по лесенке. Довольнехонькие собой мужички и парни с хохотом, шуточками удобно устраивались на захваченных местах, подковыривали ротозеев. Я пропускал женщин вперед – как-никак Высшие литературные курсы в Москве кончил, два года в общежитии литературного института обретался – хватанул этикету и в результате остался без места. Билет был, я был, самолет был, а места нет, и вся недолга – пилоты прихватили знакомую девицу до Чуши и упорно меня «не замечали». Я простоял всю дорогу средь салона, меж сидений, держась за багажную полочку, и не надеялся, нет, а просто загадал себе загадку: предложит мне кто-нибудь из молодых людей место, хотя бы с середины пути? Ведь приметы войны заметны на мне, так сказать, и невооруженным глазом, но услышал лишь в пространство брошенное:
– Интеллигентов до хрена, а местов не хватат! Гай-ююю-гав!
Мужичонка помолотил бы еще языком, но в открытую дверь самолета высунулся второй пилот, нехотя поднялся и, приблизившись к надоедному пассажиру, сказал:
– Будешь травить, без парашюта высажу!..
Пилот прицепил меж сидений неширокий ремень, похожий на конскую подпругу, кивнул мне, предлагая, должно быть, садиться. Я вежливо его поблагодарил. Буркнув: «Была бы честь предложена», – пилот удалился в кабину.
Мужичонка послушно унялся. Куриная его шея, изветвленная жилами, сломилась, голова, напоминающая кормовую турнепсину, закатилась меж сиденьем и стенкой самолета, потряхивалась, стуча о борт.
Пассажиры все тоже задремали. Самолет шел невысоко, трещал хоть и громко, но миролюбиво, по-свойски и, когда проваливался в яму и, натужно гудя, выбирался из нее, чудилось какое-то извинительное хурканье и дребезжанье, словно бы он отряхивался на ходу от прилипшего облака, беря новый рубеж в гору.
Я перевел дух – как все-таки липучи, надоедны пьяницы и как стыдно видеть и слышать ерников, в особенности пожилых, мятых жизнью, выставляющих напоказ свою дурь.
Подкузьмили меня летаки, место заели. Но не бывает худа без добра: самолет почти все время летел над Енисеем и, стоя на ногах, сколько красот я увидел в оконце! Уроженец горных мест, я и не знал, что по Среднему Енисею простираются неоглядные заболоченные низины с редкими худыми лесами, с буроватыми болотами и желтыми чарусами средь них. Пятна и борозды озер с рябью утиных табунов, с белыми искрами лебедей и чаек возникали под левым крылом в то время, как под правым, гористым берегом красным крохалем бежал навстречу красный бакен и над ним, наклоненные, рыжели утесы или выломы гор, меж которыми по щелям, цепляясь друг за дружку, бежали кверху деревья, желто пенящаяся акация, жимолость, бересклетник и белопенная таволга. Добравшись до верху, одно какое-нибудь дерево раскидывало там просторно и победно ветви. Поле реки, точно от взрывов мин, опятнанное воронками – кружилась вода на подводных каргах, – было широко и в общем-то покойно, лишь эти вот воронки да царапины от когтей каменных шиверов и в крутых поворотах сморщенная, как бы бороной задетая, гладь только и оказывали, что внизу под нами все же не поле, а река, наполненная водой и неостановимым движением. Приверхи чубатых островов пускали стрелы продоль воды, лайды там и сям, отделившиеся от реки светлыми, ртутно-тяжелыми рукавами, катились в леса и терялись в них.
Просверки серебра и золота на воде, клочок ярко белеющей пены на горбине реки, скоро оказавшийся теплоходом; песчаные отмели, облепленные чайками, с высоты скорее похожими на толчею бабочек-капустниц; вороны, скучающие над обсыхающим таем, в котором им всегда остается пожива; шалаш, наскоро крытый еловой корою; на зеленом мыске костерок, пошевеливающий синим лепестком дыма, при виде которого защемило сердце, как всегда, захотелось к этому костерку, к рыбакам, кто бы они ни были, как бы ни жили в городу, у реки непременно приветны и дружелюбны. Вон они глядят из-под руки на нас, маленький рыбак в оранжево-черных плавках перекладывает удилище, чтобы махнуть рукой самолету; даль и близь, вечность и миг, – страх и восторг – как все-таки непостижим всем нам доступный мир!..
– Гражданин! Гражданин! – Я очнулся. За рукав меня дергала молодуха. Всю дорогу она сидела, закрыв глаза, уронив на колени крупные красные руки – на сплаве или на скотном дворе работает. – Посиди! – словно в больнице, тихим голосом предложила она, поднимаясь. – Ноги-то остамели небось?
– Спасибо, спасибо! – придержал я ее за плечо и, чтоб не обидеть отказом, дружески ей улыбнулся: – У меня сидячая работа.
– А-а, – молодуха ответно мне улыбнулась, – в отпуск в Чуш-то или в командировку?
Я сказал ей, зачем лечу, и она опечалилась.
– Знаю я твово брата. Шоферил он в совхозе. Худой сделался, шибко худой. Узнаешь ли?
Бедами и горем точенная, по-женски чуткая, она не стала больше меня тревожить разговорами, снова прикрыла глаза, наслаждаясь редким покоем и отдыхом, а скорее всего страдала, мучилась в себе и про себя.
Гудел, покачивался самолетик, дребезжал железной дверцей. Вдруг его качнуло, ровно бы предоставляя мне возможность увидеть еще раз реку и землю, но уже опрокинутыми на ребро, небо в самом окошке – протяни руку и хватай клочья ваты из облака. Круг завершился, и самолет по наклонной катушке реки заскользил к поселку Чуш.
С воздуха Чуш похож на все приенисейские селения, разбросанные в беспорядке, захламленные, безлесые, и если бы не колок тополей, когда-то и кем-то посаженных среди поселка, не узнал бы я его. Вокруг поселка за речкой, в устье, разжульканном гусеницами, раскинулся, точнее сказать, присоседился к широкой поляне, заросшей курослепом, сурепкой и одуванчиками, чушанский аэродром с деревянным строением, нехитрым прибором да двумя рядками фонарей-столбиков. На аэродроме паслись коровы, телята, кони, и когда наш самолетик, зайдя с Енисея, начал снижаться, целясь носом меж посадочными знаками, едва видными из травы, впереди самолета долго бежал парнишка в раздувающейся малиновой рубашонке и сгонял хворостиной с посадочной полосы пегую корову, неуклюже, тяжело переваливающую вымя. Казалось, самолет вот-вот настигнет корову, торнет ее под норовисто поднятый хвост, но все закончилось благополучно; и парнишка, и корова, и пилоты, должно быть, привыкли ко всему тут и как бы даже поиграли немножко, позабавлялись.
Из самолета я вышел следом за пилотом, с выверенным форсом приспустившим на правый висок синий картуз с эмблемой почти на глаз, глядящий сквозь людей в пространство. Второй пилот волок под мышкой на волю разоспавшегося, ничего со сна не понимающего мужичонку. Он цапался руками за сиденья, заплетался ногами, чего-то бормотал. Пилот вышвырнул его из самолета. Шмякнувшись в траву, мужичонка ойкнул, проснулся, куражливо потребовал головной убор. Пилот пошарил рукой под сиденьем, выбросил мятую кепку мужичонке. Хлопнув ею о колено, мужичонка ткнул кулаком в середку и надел головной убор задом наперед.
По пути с аэродрома мужичонка останавливался возле каждого дома, подробно повествуя, как его судили, сколь отвалили, как достойно, можно сказать, героически вел он себя на суде и как ему славно погулялось в Енисейске в честь такой победы. Около старой дощаной будки караульщиком местной водокачки стояла баба в старом пиджаке, с мулатски костлявым коричневым лицом. Поджидая мужа, который явно не спешил домой, она сжимала в руке сырую черемуховую палку.
– Дамка! Дамка! Дамка! – кликала она. – Иди-ко, иди-ко, я те че-то дам!..
Странное такое прозвище мужичонка получил за свой причудливый смех.
Один хозяин, услышав тот смех во дворе, заорал, греша на свою дворнягу:
– Цыть, Дамка! Цыть, пустобреха! На кого хайло дерешь?!
Дамка в Чуши, да и на белом свете очутился по недоразумению. В первом случае мать, обсчитавшись в сроках, зачала его, во втором расписание подвело. Завербовавшись в Игарку на Карскую, Дамка кутил дорогой, пропивал подъемные. В Чуши побежал на берег за вином, в очереди затрепался, пароход сократил стоянку, и он от него отстал. На местном катере вернулась в Чуш его бедолажная супруга, ни слова не говоря, выхватила полено и дубасила мужа до тех пор, пока не выдохлась. Воткнув полено обратно в поленницу, она еще пнула мужа, села на дрова и стала громко причитать, обсказывая незнакомым людям свою горькую жизнь.
Пестрому населению Чуши Дамка пришелся ко двору – всю жизнь сшибающий бабки, он не мог быть чушанцам угрозой в смысле наживы, он даже дополнил и разбавил своим ветреным нравом и плевым отношением к богатству угрюмый и потаенный сброд. Дамку презирали, но терпели, забавлялись им, считали его да и всех прочих людей простодырками, не умеющими жить, стало быть, урвать, заграбастать, унести в свою избу, в подвал, в потайную яму со льдом, которая есть почти в каждом чушанском дворе.
Не очень-то подходил поселок Чуш и они поселку, Аким с Колей, люди нервного, но бескорыстного нрава, да было угодно судьбе, чтобы родня Колиной жены, гулевая, нахрапистая, у которой уже двое молодцов-сыновей отбывали срок за поножовщину, оказалась уроженцами именно этого и никакого другого поселка.
Ребятишки-племяши играли возле дома в лапту, узнали меня, бросились было навстречу и остановились в отдалении, нерешительно улыбаясь. Я подошел, поцеловал их в запыленные мордахи, чем смутил обоих до невозможности – эти младые сибиряки к нежностям не приучены. Схватившись за ручку чемодана, они упрямо его тянули, каждый в свою сторону. На окне колыхнулась занавеска, мелькнуло заспанное и оттого совсем узкоглазое лицо Акима. Он всплеснул руками и, босой, всклокоченный, вляпываясь пятками в куриный помет, вывалился из избы.
– Е-ка-лэ-мэ-нэ! Вот дак да! – колесил он мне навстречу и сокрушался на ходу: – Аэропорт одно свое: «Не знаем, когда самолет. Не знаем…» Ночь на реке полоскался, ухлопался. На половики прилег, и готово… Вот дак встретили гостя! Вот дак да!
– Как Коля-то?
– Увидишь сам.
Коля пробовал подняться с кровати, делал он это чудно: сначала ловил в воздухе рукой конец невидимой веревки, пытаясь ухватиться за него и затем уж подтянуться, взнять себя. Раскидал по свету своих детей папа, развеял, но жесты его, привычки, особенно к вину, не во всех нас, но продолжились. Не поймавшись «за веревку», Коля опал на подушку, прижал к глазам руку, до того исхудалую, что она раздвоилась в запястье.
– Вот… заболел, падла! Видно, помирать…
Многое забудется, уйдет из памяти, но тот детски беспомощный жест, слова, грубостью которых брат хотел пришибить свою беспомощность, унизить болезнь, – останутся. И чувство вины останется, на этот раз особенно острое оттого, что брат моложе меня на десяток лет, я прошел войну и уцелел, в жизни видел много худого, но еще больше хорошего. А что видел он? С девяти лет таскался по тайге с ружьем, поднимал из ледяной воды сети, наживлял на ветру, на холоде переметы, рубил майны во льду, делал то, что не хотел делать наш развеселый папа, – кормил им брошенных детей и потому так страстно, порой слепо любил и баловал он своих ребятишек, словно за себя выплачивая им недополученную любовь или предчувствуя, что жить им в сиротстве, и не повторят ли они его долю, не натаскаются ль по свету, не надорвут ли здоровье, не собьются ли с пути?
Вечером, когда пришли из медпункта делать наркотический укол, Коля сказал Акиму:
– Идите! Витя Енисей любит. Какой вам тут интерес со мной? – И дрогнул губами, отвернулся – не любил он себя поверженного, слабого. Бегучий, услужливый, он бы сейчас в лодку да по реке нас, встречь волнам и ветру, да на Опариху бы…
На горке, возле магазина «Кедр», от которого спускалась ломаная лесенка к дебаркадеру, собралась молодежь – цвет поселка Чуш. Название поселка мне еще в прошлый приезд пытались объяснить старожилы: на Оби, невдали от которой берет начало и выходит к Енисею река Сым, местные рыбаки любят есть парную стерлядь – нарежут ее, почти еще живую, посыплют солью и перцем да под водку и наворачивают – нехитрое это блюдо называется чушь. Не оттуда ли, не с Оби ли, приплыло название? Но чушь здешние жители не едят, они предпочитают малосольную стерлядь. Дальше на север рыбу потребляют и сырую, свежую, почти живую сагудают, говоря по-местному, охотней всего белую: омуля, муксуна, нельму. Название поселка скорей всего произошло от того, что когда-то по границе Сыма была окраина енисейского земледелия, и так много водилось тетеревов возле полей, что веснами кипели проталины от дерущихся петухов и слышалось воинственное чуф-фыш, которое издали сливалось в сплошное чушшшш! Чушшшш! Чушшшш! Как бы там ни было, а имя старинного поселка западало в память сразу и навсегда.
Вверх и вниз по реке поселок отделяли от луговин, полей, болот и озер две речки, одна из которых летом пересыхала, другая была подперта плотинкой на пожарный случай и сочилась зловонной жижей. В гнилой прудок сваливали корье, обрезь с лесопилки, дохлых собак, консервные банки, тряпье, бумагу – весь хлам.
В центре поселка, возле тех самых тополей, которые прежде всего виделись хоть с парохода, хоть с самолета, была сколочена танцплощадка, под настилом которой, наполовину сорванным, клались курицы, и пьянчуги лазили на брюхе под танцплощадку, выкатывали оттуда яйца на закусь. В бурьяне, разросшемся в углах изломанной ограды, окаймлявшей территорию «парка», курицы даже парили цыплят, а были когда-то здесь ворота, продавались билеты на танцплощадку, но ни в горсть, ни в сноп шло дело, никто на билеты не хотел тратиться: руша финансовые устои, парни перемахивали через ограду и перетаскивали за собой партнерш.
Танцы прекратились, обмерла музыка. Крашеные ворота со словами «Добро пожаловать!» кто-то утащил на дрова. Общественная жизнь пришла в упадок. Парк оккупировали козы, свиньи, куры, играли тут ребятишки в прятки; в поздний час под тополями можно было слышать игривые смешочки, страстные стенания, подивоваться разноцветьем нейлоновых гультиков и ослепнуть от непорочной свежести нагих и свободных тел – ночь тут летом хоть и с комарами, но светлая, теплая, располагающая к грешным вольностям.
Парк с тополями, с дедами-репейниками, с кое-где уцелевшими звеньями ограды, с кругляшом сиротливой танцплощадки, если смотреть с реки, от пристани, был вроде задника декорации. Слева, на возвышении яра горбилась тесовой крышей столовая, к которой примыкало здание с мачтой и пучком проводов, протянутых в просверленные дыры, – пристанский пункт связи, огражденный табличкой «Вход посторонним воспрещен». Однако в комнате пункта связи, запыленной, продымленной, вечно околачивался вольный народ, отставший от теплохода или дожидающийся его, потому что дебаркадер на ночь запирался, шкипер со шкиперихой, блюдя порядок и чистоту, людей с него гнали под предлогом борьбы с бродяжничеством, и весь свет, кроме сигнальных фонарей, выключали, подпуская пассажиров к кассе, в камеру хранения и к весам за полчаса до прихода судов.
Справа, все на том же яру, над выемкой пересохшего ручья, на вытоптанном взлобке, похожем на могильный холм, насупленно темнело мрачное, свиньями подрытое помещение с закрытыми ставнями и замкнутыми на широкую железную полосу дверьми, так избитыми гвоздями, что можно было принять их за мишень, изрешеченную дробью, – это магазин «Кедр», самое загадочное помещение поселка Чуш. Оно чем-то напоминало закрытую церковь, сумрачную, холодную, глухую к мольбам людским. Однако свежо белеющие на двери объявления, прибитые крупными гвоздями, и мерцающий в щелях свет показывали, что заведение живо и дышит.