
Лишь одна музыка
Лежу в кровати, размышляю, задремываю. Медная крышка над щелью в двери поднимается, письма валятся вперемешку на деревянный пол. Хлопает дверь лифта. Я встаю, надеваю халат и иду к входной двери: счет за телефон, открытка от одного из студентов, которому я даю уроки, рекламный проспект из бюро путешествий, письмо.
Я открываю почту серебряным ножом для писем. Джулия подарила мне его ровно год спустя после нашей первой встречи. Счет идет в стопку «срочно», где он пролежит неделю-две. Реклама – в мусорную корзину для бумаг. Поеживаясь, иду на кухню, наполняю чайник, включаю его и беру письмо с собой в кровать.
Оно от моего старого учителя Карла Шелля, его имя пишется «Кель», но с типичным для него духом противоречия произносится «Шелль». Мы потеряли связь годы назад. Шведская марка. Почерк профессора Шелля на конверте выглядит неровным. Это короткая записка, на удивление без колкостей.
Он больше не преподает в Вене. Он ушел на пенсию в прошлом году и вернулся в свой маленький городок в Швеции. Пишет, что был в Стокгольме, когда мы там играли. Он был в зале, но решил не подходить после концерта. Мы играли хорошо. В частности, он должен мне сказать следующее – он всегда мне говорил, что звук нужно «держать», и звук я «держал». Последнее время ему нездоровится, и он думал о некоторых своих давних учениках. Возможно, с некоторыми из них он был слишком суров. Но прошлое – в прошлом, и он не может ничего изменить, только надеется, что польза переживет вред. (В немецком профессора Шелля эта последняя фраза звучит странно, будто перевод с марсианского.) Несмотря ни на что, он желает мне всего хорошего и надеется, что если когда-нибудь я стану давать уроки, то у него я научился, чего не делать. В Англию он не собирается.
Чайник выключился сам несколько минут назад. Я иду на кухню и обнаруживаю, что не могу вспомнить, где чайные пакетики. Что-то меня тревожит в этом письме. Карл Шелль умирает; да, я в этом уверен.
* * *Кто-то кроет крышу шифером. Несколько резких ударов, пауза, несколько резких ударов. Я поднимаю жалюзи, и свет просачивается внутрь. День ясный, холодный, небо – сине.
Я вспоминаю запах профессора в дни, похожие на сегодня. Он стоит в сером классе и пристально смотрит на пятерых студентов. Он вернулся после ланча у Ноциля, и его угольного цвета пальто источает дух чеснока и табака. «Und jetzt, meine Herren…»[10] – говорит он, игнорируя Юко, «нашу коллегу из Страны восходящего солнца», как он иногда ее называет. Он стучит смычком по фортепиано.
Я остаюсь с ним после класса на свой урок. Как только все уходят, он набрасывается на меня:
– Если вы тут как мой Gasthörer[11], это значит, что некоторые вещи принимаются без обсуждения.
– Понимаю, профессор Шелль.
– Я хотел «Крейцерову сонату», а вы вместо нее приготовили вот это.
– Мне удалось получить факсимиле этой рукописи, я был потрясен: почерк Бетховена тут настолько ясный. Я думал, вы не будете возражать…
– Потрясен. Еще и взволнован, не сомневаюсь.
– Да.
– Потрясен и взволнован.
Великий Карл Шелль смакует слова, богатые, чуждые языковые наросты на музыке. Но ведь именно волнение в его игре, а вовсе не его слава, притянуло меня к нему вначале, и это волнение остается после его игры – передается тем, кому посчастливилось его слышать. Но как много концертов он давал тогда? Пять в год? Шесть?
– Я думал, что другая соната… Та, непосредственно перед «Крейцеровой»…
Карл Шелль трясет головой:
– Не думайте. Вообще не рекомендую.
– Мы с Джулией Макниколл две недели ее готовили. Я попросил ее присоединиться к нам через полчаса.
– Какой сегодня день?
– Пятница.
Профессор Шелль, похоже, что-то обдумывает.
– По пятницам глупая Юко ходит на Центральное кладбище положить цветы к могиле Бетховена, – говорит он.
Я невольно улыбаюсь. Удивляться нечему, Юко делает все, что ожидается от японских студенток: усердно занимается, ужасно страдает и посещает все бетховенские и шубертовские дома, которые ей удается найти. А еще она игнорирует тот факт, что Карл игнорирует ее, она не принимает его издевки, не опускаясь до них, и просеивает музыкальную информацию из его игры, а не речи. Я должен бы вести себя так же, но у меня никак не выходит.
– Я хочу «Крейцерову» к понедельнику, – продолжает Карл Шелль.
– Но, профессор… – протестую я.
– К понедельнику.
– Профессор, это невозможно – и даже если бы я смог, то пианистка…
– Я уверен, что фройляйн Макниколл вам поможет.
– Наше трио отвело эти выходные на репетиции. У нас скоро концерт.
– Ваше трио преуспевает и без особо заметной практики.
Я молчу в течение нескольких секунд. Карл Шелль кашляет.
– Когда вы играете в следующий раз?
– Через пару недель – в зале «Бёзендорфер».
– И что вы играете?
– Мы начинаем с раннего Бетховена…
– Вы нарочно так неопределенно?
– Нет, профессор.
– Какого Бетховена?
– Опус один номер три. До-минорное.
– Да, да, да, да, – говорит Карл, спровоцированный моим упоминанием тональности. – Почему?
– Почему?
– Да, почему?
– Потому, что наша виолончелистка его любит.
– Почему? Почему? – Карл выглядит полубезумным.
– Потому, что ей это кажется потрясающим и волнующим.
Карл Шелль пристально смотрит на меня, будто решая, какой из моих шейных позвонков легче переломить. Он отворачивается. Я был одним из его любимых учеников. Мы ненадолго пересеклись в Манчестере во время мастер-класса в мой последний год в Королевском Северном колледже музыки, и именно он предложил, к моему радостному изумлению, чтобы я поехал учиться к нему в Вену студентом-вольнослушателем. Он думал, что я способен – и что я этого хочу – к сольной карьере. Теперь, когда я стал его студентом, наверное, он во мне разочаровался.
– Вы слишком много времени тратите на камерную музыку, – говорит он, – у вас может быть лучшая карьера.
– Возможно, – говорю я, беспокоясь о том, какую именно карьеру он полагает «лучшей», но не возражаю.
– Я должен вами руководить. Вы ведь здесь для этого? Вы очень своенравны. Даже слишком.
Голос Карла временно добр. Я ничего не говорю. Он мурлычет фразу из «Крейцеровой», протягивает руку к факсимильной рукописи, смотрит на нее несколько минут, но не отступает:
– Значит, до понедельника.
* * *Мой чай перестоял: он горький, но его еще можно пить. Я включаю телевизор и возвращаюсь в настоящее. Четыре толстеньких гуманоидных создания – красное, желтое, зеленое и фиолетовое – резвятся на холме. В траве пасутся кролики. Создания обнимают друг друга. Перископ высовывается из холма и говорит им, что пора прощаться. После некоторых возражений они прощаются и один за другим прыгают в дыру в земле.
Карл Шелль, этот старик, этот упрямый волшебник, жестокий и полный удушающей энергии, вовсе не единолично изгнал меня из Вены. Это в равной степени был и я, более молодой, неуступчивый, не желавший ни менять ментора на диктатора, ни малодушно уклоняться от столкновений.
Если бы я его не встретил, данный мне голос не появился бы на свет. Я бы не пошел учиться в Высшую музыкальную школу. Я бы не встретил Джулию. Я бы не потерял Джулию. Я бы не плыл по течению. Как я могу по-прежнему его ненавидеть? Безусловно, после стольких лет все подвергается изменению под воздействием дождя, спор, паутины, темноты. Возможно, подавив свое видение мира, я смог бы научиться у него большему. Да, Джулия, скорее всего, была права. Но сейчас я думаю, пусть он умрет, его время пришло, я не могу ему отвечать. Почему он перекладывает на меня обязанность отпущения грехов?
Я не мог бы взять от него больше. Она думала, что мог бы, или надеялась, что мог бы, надеялась, что хотя бы из-за нее я остался бы в Вене еще на время. Но я не учился, я разучивался, я разрушался. Когда я провалился на концерте, это случилось не потому, что я был болен, и не потому, что был не готов. Это было из-за него – он предсказал мою неудачу, и я видел его в зале и знал, что он мне ее желал.
1.6– Похоже, мы сегодня ужасно друг друга раздражаем, – говорит Виржини. Она поворачивается ко мне, не поднимаясь с подушки.
Я качаю головой. Я смотрел в потолок, но сейчас я закрыл глаза.
– Я тебя укушу за плечо.
– Не надо, – говорю я. – Я тебя укушу сильнее, и это плохо кончится.
Виржини кусает меня за плечо.
– Перестань, Виржини, – говорю я. – Просто перестань, о’кей? Мне больно, и я не хочу. И не щипай меня. И я не раздражен, просто устал. У тебя в спальне слишком жарко. Сегодня у нас была по-настоящему длинная репетиция, и я не в настроении смотреть французский фильм по телевизору. Почему бы тебе его не записать?
Виржини вздыхает:
– Ты такой скучный. Если ты такой скучный вечером в пятницу, я и представить себе не могу, насколько ты скучный вечером в понедельник.
– Ну, тебе и не придется это представлять. В понедельник мы едем в Льюис, а потом в Брайтон.
– Квартет. Квартет. Фу. – Виржини пинает меня.
Через какое-то время она задумчиво говорит:
– Я так и не встретилась с твоим отцом. А ты так и не захотел познакомиться с моим, даже когда он был в Лондоне.
– О, Виржини, пожалуйста, я хочу спать.
– Твой отец не бывает в Лондоне?
– Нет.
– Тогда я поеду с тобой в Рочдейл. Мы поедем на моей машине на север Англии.
У Виржини маленький «форд-ка», покрашенный металлической краской в цвет, который она называет цветом «черной пантеры». На этой машине мы выезжали на короткие прогулки в Оксфорд и Альдебург. Когда я веду, она настаивает на «поверни там», имея в виду «здесь». Это приводит ко многим объездам и перепалкам.
Виржини очень горда своей машиной («живая, шустрая, изящная», как она ее описывает). Она страстно ненавидит все машины с полным приводом, особенно после того как висящее на одной из них колесо сделало вмятину на капоте ее запаркованного «ка». Она ведет машину с талантом и воображением, обычно отсутствующими в ее игре.
– Почему-то я не представляю тебя в Рочдейле, – говорю я, немного грустя, возможно, потому, что теперь и себя-то я там не особенно представляю.
– А почему? – спрашивает Виржини.
– Магазины без шика. Нет красивых шарфиков. Ты будешь газелью на цементном заводе.
Виржини приподнимается на подушке. Со жгучими глазами черной пантеры, с черными волосами, падающими на плечи и ниже на грудь, она выглядит восхитительно. Я ее обнимаю.
– Нет, – говорит она, сопротивляясь. – Что ты про меня думаешь? Тебе кажется, что меня интересует только хождение по магазинам?
– Нет, не только хождение по магазинам, – говорю я.
– Я думала, ты хочешь спать, – говорит она.
– Да, но это не про то. И вообще: что значит плюс-минус десять минут?
Я открываю ящик тумбочки.
– Ты очень практичен, Майкл.
– Мм, да… нет, нет, Виржини, не надо. Не надо. Прекрати. Просто перестань.
– Расслабься, расслабься, – она говорит, смеясь, – щекотно, только когда ты напряжен.
– Щекотно? Щекотно? Ты меня кусаешь и думаешь, что мне щекотно?
Виржини разбирает смех. Но этот смех, вместо того чтобы отвлечь, только сильнее меня возбуждает.
После горячего душа в розовой ванне я ставлю будильник.
– Зачем? – сонно спрашивает Виржини. – Завтра суббота. Мы можем проснуться в полдень. Или ты собираешься репетировать, чтобы подать мне пример?
– «Водяные змеи».
– О нет, – говорит Виржини с отвращением. – В этой грязной ледяной воде. Вы, англичане, ненормальные.
1.7Я одеваюсь в темноте, чтобы не разбудить Виржини, и выхожу на улицу. Она живет на южной стороне Гайд-парка, я – на северной. Идя от нее однажды ледяным пятничным утром, я заметил пару голов, болтающихся на поверхности озера Серпентайн. И спросил ближайшую ко мне голову, чем она там занимается.
– Чем, по-вашему, я тут занимаюсь?
– Плаваете? Но почему?
– Почему бы и нет? Присоединяйтесь. Мы здесь плаваем с тысяча восемьсот шестидесятого года.
– В таком случае вы молодо выглядите для своего возраста.
Пловец засмеялся, вылез из воды и встал, дрожа, на берегу – лет двадцати, примерно моего роста, но несколько мускулистее. Он был в черных плавках и желтой шапочке.
– Не обращайте на меня внимания, – сказал я.
– Нет-нет, я и так вылезал. Три-четыре минуты при такой температуре достаточно.
Он обхватил себя, совсем красный от холода – цвета омара, как сказала бы Виржини. Когда он вытерся, я посмотрел на мутное мелководье Серпентайна.
– Полагаю, его чистят? – спросил я.
– О нет, – сказал веселый молодой человек. – Его хлорируют летом, но зимой здесь никого, кроме нас, «Водяных змей», нет, и мы должны были бороться с администрацией парка, с Министерством здравоохранения, с Советом и еще бог знает с кем, чтобы сохранить право тут плавать. Надо быть членом клуба и подписать, что понимаешь риски для здоровья, из-за крысиной мочи и гусиных какашек, и тогда можно плавать с шести до девяти утра каждый день.
– Звучит сложно. И неприятно. Все это в стоячем пруду.
– О, нет-нет-нет, он не стоячий – он течет под землей в Темзу. Я бы не волновался. Каждый из нас в какой-то момент наглотался воды, и никто пока не умер. Просто подходите завтра утром в восемь. По субботам мы соревнуемся. Я плаваю по пятницам и по воскресеньям тоже, но это скорее отклонение. Да, кстати, меня зовут Энди.
– Майкл. – Мы обменялись рукопожатием.
Трусившая мимо пара бегунов уставилась в изумлении на Энди, потом продолжила свой путь.
– Вы профессиональный пловец? – спросил я. – Я имею в виду, в клубе все такие?
– О, про это не беспокойтесь. Некоторые из нас переплывали Канал, но есть и такие, что с трудом могут доплыть до того желтого буя. Я просто студент. Учусь на адвоката в Университетском колледже. А чем вы занимаетесь?
– Я музыкант.
– Ничего себе! А на чем играете?
– На скрипке.
– Прекрасно. Ну, плавание – наилучшее упражнение для рук. До завтра.
– Насчет завтра – не уверен, – сказал я.
– Попробуйте, – сказал Энди. – Не бойтесь. Это дивные ощущения.
Я все-таки подошел на следующий день. И хотя я не особенно спортивен, меня соблазнила странная привилегия плавания на открытом воздухе в сердце Лондона. Для зимы – мазохистская привилегия, но после пары недель я и вправду стал получать от этого удовольствие. Вода встряхивала меня, полностью пробуждая, и давала заряд на целый день. После этого – кофе с печеньем в клубной раздевалке, в основном мужское товарищество, разговоры о произвольности форы, которую Джайлс нам давал во время соревнований, воспоминания о былых участниках, легкая болтовня, звучащая с самыми разными акцентами, все это приняло меня в мир, в котором не было ни Архангел-Корта, ни квартета «Маджоре», ни квартиры Виржини, ни прошлого, ни будущего, ни постоянной тяжести моих мыслей.
1.8По поводу моего собственного акцента: что с ним стало? Когда возвращаюсь в Рочдейл, я обнаруживаю, что с гордостью несу, иногда даже подчеркиваю то, что раньше скрывал. То, что я должен «говорить как следует», было вбито в меня с самого начала моей матерью. Ей казалось, что мне ничего не светит в этом унылом и ограниченном городе, где мы жили. Для ее единственного ребенка спасением была хорошая школа и потом, если получится, университет и профессия. Но я настаивал на моем пути, родители этого не приняли и перестали мне помогать деньгами. У отца была мясная лавка на маленькой улице. Они не упускали случая упрекнуть меня в крахе их надежд, ради которых были принесены настоящие жертвы. В семье никто даже не мечтал попасть в университет. Теперь был я, у меня такая возможность была, но я отказывался даже попробовать.
– Ну, папа, какой смысл заполнять анкеты? Я не хочу туда идти. Все, что я хочу, – это играть. В Манчестере есть музыкальный колледж…
– Ты хочешь играть на скрипочке? – медленно спросил папа.
– Стать скрипачом, Стэнли, – вклинилась мама.
Он взорвался:
– Это дурацкая скрипка, вот что это – дурацкая скрипка. – Он повернулся обратно ко мне. – Как ты собираешься содержать маму своей дурацкой скрипкой, когда меня не станет?
– А что насчет обучения музыке в университете? – предложила мать.
– Я не могу, мам. Я не собираюсь сдавать выпускные по музыке. В любом случае я хочу просто играть.
– Ну и куда эта игра тебя приведет? – спросил отец. – Нормальную пенсию это тебе не даст. – Он старался говорить спокойнее. – Ты должен думать о будущем. Ты получишь стипендию для этого музыкального колледжа?
– Ну, это по усмотрению.
– По усмотрению! – закричал он. – По усмотрению! А если ты пойдешь в университет, то обязательно получишь стипендию. Не думай, что я этого не знаю. Надо проверить твою голову. Посмотри, что с нами и нашей лавкой случилось год назад. Ты думаешь, мы сможем тебя содержать, когда ты пиликаешь на скрипке?
– Я найду работу. Буду платить сам, – сказал я, ни на кого не глядя.
– Тебе придется вернуть скрипку в школу, – сказал папа. – Не рассчитывай на нас, чтобы получить другую.
– Миссис Формби знает кого-то, кто сможет одолжить мне скрипку, по крайней мере на несколько месяцев.
Возмущенно кипя, отец выскочил из дома. Когда он вернулся пару часов спустя, ярость его поутихла, но он был даже в большем недоумении и расстройстве.
– Я был в школе, – медленно проговорил он, глядя то на меня, то на маму, – и этот мистер Кобб сказал мне: «Ваш Майкл очень яркий мальчик, очень умный, он может попробовать языки, или юриспруденцию, или историю. Его возьмут, если он только захочет». Так в чем дело? Почему ты этого не хочешь? Вот чего я никак не пойму. Мы с твоей матерью всю жизнь положили на то, чтобы у тебя было лучшее будущее, а ты закончишь игрой в каком-нибудь баре или ночном клубе. Что это за будущее?
Потребовались годы и вмешательство разных людей, чтобы нас с отцом помирить. Тетя Джоан, его сестра, была одной из таких людей. Она налаживала мир между нами, дразня и провоцируя нас обоих так, что мы с трудом выносили ее участие.
Мы сошлись на некоторое время после смерти мамы, но было ясно, что отец по-прежнему винит меня за мой выбор и считает, что я лишил маму столь заслуженного счастья гордиться сыном.
Позже он был на моем первом концерте в Манчестере. В последний момент он пытался взбунтоваться, но пожилая соседка миссис Формби буквально запихала его в машину. В тот вечер он услышал адресованные мне аплодисменты столь далекого ему городского мира. Поломавшись, он согласился, что, может, что-то и есть, в конце концов, в выбранном мной пути. Теперь он мною гордится и на удивление некритичен в суждениях.
Когда я уехал в Вену, отец не возражал. Тетя Джоан настаивала: чтобы ухаживать за ним, одного человека более чем достаточно – и мое чувство вины унялось. Может быть, удары судьбы, сломив его дух, сделали его мягче. Теперь он полностью сосредоточен на нашей кошке по кличке Жажа[12]. Но все же в нем осталось чуть-чуть того старого гнева, раньше приводившего меня в ужас. Я и сам порой ощущаю нечто похожее – медленно возникающее и так же медленно уходящее.
1.9Возвращаясь после моего еженедельного плавания, я вхожу в Архангел-Корт, напевая Шуберта. С электронным ключом наготове, я слышу открывающийся замок стеклянной двери еще до того, как подношу ключ к домофону.
– Спасибо, Роб.
– Не за что, мистер Холм.
Роб, наш главный, но на самом деле единственный консьерж, иногда зовет меня по имени, иногда по фамилии, безо всякой ясной логики.
– Мерзкая погода, – говорит он с энтузиазмом.
– Да. – Я нажимаю кнопку лифта.
– Неужели вы опять плавали? – говорит он, замечая мои спутанные волосы и скрученное полотенце.
– Боюсь, что да. Привычка. Кстати, о привычках: у вас есть лотерейный билет на сегодня?
– Нет-нет, мы всегда их получаем после полудня. Миссис Оуэн и я обсуждаем числа во время обеда.
– И дети участвуют?
– О да. Кстати, мистер Холм, про лифт – его должны ремонтировать во вторник утром, может, это где-нибудь записать?
Я киваю. Лифт, урча, опускается и останавливается. Я поднимаюсь на нем до квартиры.
Я часто думаю, как мне повезло иметь то, чего нет у многих музыкантов, – крышу над головой, которую я могу назвать своей собственной. Притом что на мне висит выплата займа, это лучше, чем снимать. Мне сильно повезло найти квартиру тогда, когда я ее нашел, к тому же в моем тогдашнем чудовищном финансовом положении. Три маленькие комнаты под наклонной крышей, пристанище света, хоть и со всеми причудами воды и отопления, – я никак не мог бы себе позволить купить такое сегодня. Люблю мой вид из окна. Надо мной никого нет, то есть никто не топает мне по голове, к тому же на такой высоте даже шум дорожного движения приглушен.
Здание очень разнородное и даже в каком-то смысле странное, несмотря на его степенный фасад из красного кирпича. Оно было построено с учетом пожеланий владельцев, я думаю, в тридцатые годы и включает в себя квартиры разного размера, от одной спальни до четырех, и в результате – разнообразие жильцов: молодые специалисты, одинокие матери, пенсионеры, владельцы местных магазинов, пара врачей, туристы-субарендаторы, люди, работающие в Сити – туда легко добраться по Центральной линии метро. Иногда звуки проникают сквозь стены: плач ребенка, саксофон, выводящий «Strangers in the Night»[13], внутри слышна вибрация, если кто-то сверлит стену; однако обычно – тихо, даже вне моей звуконепроницаемой комнаты.
Рабочий, чинивший мне телевизор, сказал, что некоторые из жильцов подключают телевизоры к системе безопасности так, чтобы видеть, кто входит в здание или стоит в вестибюле, ожидая лифта. Обычно если я и встречаюсь с соседями, то в лифте или в вестибюле. Мы улыбаемся, придерживаем друг другу дверь и желаем друг другу хорошего дня. Надо всем царит благосклонный Роб, мастерски балансируя между своими ролями: управляющего вокзалом, знатока погоды, мастера на все руки и психолога.
Поднявшись в квартиру, я раскрываю газету, купленную на обратном пути, но не могу сосредоточиться на новостях. Что-то я должен сделать – но что? Пытаюсь вспомнить. Ну да, я должен позвонить отцу. Я не говорил с ним почти месяц.
Раздается больше десяти гудков, прежде чем он отвечает.
– Алло? Алло? Джоан? – Он раздражен.
– Пап, это Майкл.
– Кто? Майкл? О, здравствуй, здравствуй, как ты, Майкл? Что-то случилось? Все в порядке? Все хорошо?
– Да, папа. Я позвонил узнать, как ты.
– Хорошо, хорошо, лучше не бывает. Спасибо за звонок. Рад слышать твой голос.
– Я должен чаще звонить, но ты знаешь, как это, пап. Вдруг я понимаю, что месяц прошел. Как тетя Джоан?
– Не очень хорошо, ты знаешь, совсем нехорошо. Между нами, она немного теряет голову. Вчера получила штраф за парковку, потому что не могла вспомнить, где оставила машину. Честно говоря, с ее артритом она вообще не должна водить. Джоан расстроится, что ее не было, когда ты позвонил. Она вышла в магазин. Я ей скажу, что ты про нее спрашивал.
– А как Жажа?
– Жажа наказана. – Он хихикнул.
– O! За что?
– Она меня поцарапала две недели назад. Руки. И долго заживало.
– Ты ее как-то потревожил?
– Нет. Джоан не было дома. Я смотрел «Инспектора Морса»[14] с Жажей на коленях, зазвонил телефон. Я думал, это в телевизоре, но потом понял, что нет. Ну и вскочил ответить, а она меня поцарапала. Но к телефону я успел.
– О?
– О да! Успел. Пятна крови на телефонной трубке. Инспектор Морс сделал бы из этого кое-какие выводы. Джоан потом позвала врача. Он меня перевязал. Знаешь, ведь рана могла бы загноиться. Джоан, конечно же, встала на сторону Жажи. Сказала, что я, наверное, как-то не так с ней обошелся.
Отец, похоже, очень слаб.
– Папа, я постараюсь приехать через пару недель. А если не получится – точно буду на Рождество. У нас нет гастролей, я свободен.
– О? О да, хорошо, будет очень хорошо тебя увидеть, Майкл. Правда, очень хорошо.
– Мы пойдем на ланч в «Оуд-Беттс»[15].
– Да, это будет хорошо. – Он вздыхает. – Вчера мне снилась парковка.
– Это ведь только штраф, пап.
– Нет, другая парковка. Где была лавка.
– Ну да.
– Они разрушили нашу жизнь. Они убили твою мать.
– Пап. Пап.
– Это правда.
– Я знаю, пап, но что ж, это в прошлом.
– Да. Ты прав. – Он останавливается на секунду и говорит: – Ты должен где-то осесть, сынок.
– Я уже осел.
– Ну можно осесть по-разному. Ты сейчас встречаешься с девушками или у тебя только одна твоя скрипка?
– У меня есть девушка, пап, но… – Я уклоняюсь. – Я должен идти, у нас сегодня репетиция после полудня, и я еще не смотрел как следует ноты. Я тебе скоро позвоню. Не позволяй Жаже и тете Джоан сговариваться против тебя.
Отец опять хихикает.
– На прошлой неделе она доставила какую-то рыбу к двери.