
На японской войне
– Держат тут, боятся, – домой приедем, бунт устроим. Сколько ни держи, а домой, все одно, приедем, свое дело сделаем.
Линевич назначил смотр войскам нашей армии. Солдаты оживились, они считали дни до смотра. Все ждали, что Линевич объявит, когда домой. Смотр произошел. Линевич благодарил войска за «молодецкий вид» и сказал речь. Солдаты жадно, с горящими глазами, вслушивались, ловили неясные, шамкающие слова. Но перед взорами главнокомандующего были не живые массы измученных, истосковавшихся по родине людей, а официально-молодецкие полки «воинов, кои, ожидая боев грядущих» и т. д. И Линевич говорил, что не понимает, зачем батюшка-царь заключил мир; с такими молодцами он, Линевич, погнал бы японцев от Сыпингая, как зайцев…
После смотра Линевич дал, для распределения между наиболее отличившимися солдатами, по 800 Георгиев на каждый корпус. Шутники объясняли это пожалование тем, что Линевич не ждал мира, заказал двадцать тысяч Георгиев и теперь не знает, куда их девать.
– Восемьсот Георгиев за молодецкий вид! – острили офицеры. – Раньше Георгия давали за воинский подвиг, а теперь вот оно как: за молодецкий вид!
Настроение солдат становилось все грознее. Вспыхнул бунт во Владивостоке, матросы сожгли и разграбили город. Ждали бунта в Харбине. Здесь, на позициях, солдаты держались все более вызывающе, они задирали офицеров, намеренно шли на столкновения. В праздники, когда все были пьяны, чувствовалось, что довольно одной искры, – и пойдет всеобщая, бессмысленная резня. Ощущение было жуткое.
Наконец, и начальство увидело положение дел. Пока было тихо, оно не думало о справедливости, высокомерно игнорировало интересы подчиненных. Делалось то же, что и в России. Каждым шагом начальство внушало своим подвластным одно: если ты что-нибудь хочешь от нас получить, то требуй и борись, иначе ничего не дождешься. 10-го ноября вышел приказ главнокомандующего, отменявший прежнюю несправедливую очередь отправки корпусов.
При увольнении в настоящее время запасных от службы на родину предписываю увольнение произвести в строгой справедливости прибытия корпусов на театр войны, а также и по очереди призыва запасных на укомплектование с соблюдением следующего (шло расписание очередей)… Таким образом, – заканчивался приказ, – приняты все меры, чтобы запасных скорее доставить на родину.
Было объявлено также, что для скорейшей перевозки запасных нанят ряд пароходов.
* * *Когда еще в октябре мы шли на зимние стоянки, было уже решено и известно, что наш госпиталь больше не будет работать и расформировывается. Тем не менее, мы уже месяц стояли здесь без дела, нас не расформировывали и не отпускали. Наконец, вышел приказ главнокомандующего о расформировке целого ряда госпиталей, в том числе и нашего. У нас недоумевали, – расформировывать ли госпиталь на основании этого приказа, или ждать еще специального приказа ближайшего начальства.
Было известно также, что лошадей мы назад не повезем, а они будут продаваться здесь с аукциона. У нас было семьдесят лошадей, содержание их обходилось около 25 руб. в день. Однажды из Харбина приехал извозопромышленник, стал приторговываться к лошадям и давал по 100 руб. за голову. Цена была очень хорошая: китайцы наших крупных лошадей не покупали, и на аукционе они должны были пойти за бесценок.
Смотритель поехал в штаб дивизии спросить, можно ли продать лошадей. Генерал ответил уклончиво:
– Конечно, продавайте. Но, предупреждаю, мое дело сторона. Если выйдут недоразумения с контролем, то разделывайтесь сами, меня это не касается.
Смотритель написал спешную бумагу полевому контролеру нашего корпуса и запросил его. Бумагу отвез письмоводитель и воротился назад с нею же.
На обратной стороне бумаги контролер написал карандашом, без своей подписи:
«Возвращается обратно. Ответ передан на словах».
А на словах ответ был: ничего не могу сказать, делайте, как знаете.
Разумеется, махнули рукою и продавать лошадей не стали. А через месяц, поевши еще корму рублей на шестьсот, лошади были проданы с аукциона по пятнадцать рублей.
* * *Железные дороги опять стали, почтово-телеграфное сообщение с Россией прекратилось. Но стачечные комитеты объявили, что перевозка войск с Дальнего Востока будет производиться правильно. Волею-неволею начальству пришлось вступить в сношения с харбинским стачечным комитетом. И воинские эшелоны шли аккуратно.
Дисциплина в войсках со дня на день падала все больше. В штабах предупреждали офицеров, чтоб они обращались с солдатами как можно мягче, чтоб не вступали в пререкания из-за неотдачи чести. Солдат старались занимать на стоянках гимнастикой, военными прогулками, играми. «Вестник Маньчжурских Армий» пестрел письмами в редакцию разных ефрейторов, фейерверкеров и санитаров. Они писали, что стыдно нам, братцы, огорчать нашего царя-батюшку, нужно нам слушаться начальства, молиться богу, первее же всего – не пить водки, от нее, проклятой, все зло бывает. Конечно, бывают и средь офицеров плохие начальники, но в общем начальство всею душою заботится о нас, и мы должны быть ему благодарны.
Солдат читал, другие слушали и смеялись.
– Кто подписался?
– Афанасий Гуревич.
– Дурак!.. Пиши, Максимка, письмо в редакцыю: я, рядовой Максим Прохоров, заявляю, что писаны одне глупости.
– Как откроют бунт большой, вот тогда и держись! – вздыхал другой.
Армия на глазах трещала и разваливалась. Собственно говоря, никакой армии уже не было, – было огромное скопище озлобленных людей, не хотевших признавать над собою никакой власти.
По полкам у солдат отбирали патроны. Велено было строго следить, чтоб в помещениях солдат не было никого посторонних, чтоб даже в соседнюю деревню не отпускать солдат без билетов, делать внезапные поверки и безбилетных арестовывать.
Носились слухи, что где-то в саперном батальоне было собрание солдат-делегатов, что решено в Николин день перебить всех офицеров и поделить между солдатами суммы из денежных ящиков. Несмотря на неоднократные опровержения начальства, среди солдат упорно держался слух, что все войсковые экономические суммы велено поделить между солдатами.
В будни кое-как еще можно было ездить по дорогам, в праздники, когда солдаты были пьяны, это было почти немыслимо.
Верховой офицер обгоняет кучку солдат, вслед ему несутся ругательства.
– Ишь, едет! Давайте, братцы, ссодим его!.. Всех вас, мерзавцев, перестреляем, дай срок! Покуражились над нами, будет.
Однажды я встретил на дороге шедшую под конвоем большую толпу обезоруженных солдат. Все были пьяны и грозны, осыпали ругательствами встречных офицеров. Конвойные, видимо, вполне разделяли настроение своих пленников и нисколько им не препятствовали. Солдаты были из расформированного отряда Мищенка и направлялись в один из наших полков. На разъезде они стали буйствовать, разнесли лавки и перепились. Против них была вызвана рота солдат.
Арестованные рассказывали, что они два дня не ели, не пили, что их обещали отпустить домой в сентябре, а держат до сих пор.
– Мы покажем! Мы еще покажем! – угрожающе твердили они в опьянении от водки и от злобы.
Как-то вечером, в праздник, я гулял с двумя сестрами. Солнце село. По узкой дороге вдоль кустов навстречу нам шел подвыпивший бородатый солдат в коротком полушубке. На околыше его фуражки был номер одного из наших полков.
– Ваше благородие! Как тут пройти в штаб дивизии? – спросил он меня.
– Вон-она деревня, за кустами. Ты не на ту дорогу свернул, нужно было прямо идти.
– Благодарим.
Солдат стоял и загадочно смотрел на меня.
– А ты сам откуда? – спросил я.
– Из штаба дивизии, – поспешно ответил он. Но околыш фуражки показывал, что он говорит неправду. – Ваше благородие, дайте папироску!
Я дал. Мы закурили.
– Когда же, наконец, ваше благородие, мы домой пойдем?
– Не знаю, – вздохнул я. – Говорят, в январе.
– Мы на это несогласны, мы забастовку сделаем! Вон мне жена из дому пишет: лошадь продала, корову; все проела, ничего нет. Нужно все к севу добывать, а это что же? Ноябрь, декабрь, февраль, январь, – эва! Мы несогласны, как вам угодно!
– Голубчик, я-то тут при чем же? Ведь и мне самому так же хочется домой, как и тебе.
– Вам что! Вам какое жалованье идет, – живи и не тужи! Я бы с таким жалованьем десять лет стал ждать! А нам жалованье сорок три с половиной копейки было, да и то теперь, по мирному времени, сократили. Вам ждать – нажива, а нам – разоренье, сума!
Возразить на это было нечего: конечно, получая около двухсот рублей в месяц, ждать было легче.
– Когда же нас отправят? Ваше благородие! – угрожающе приставал солдат.
– Ведь по очереди теперь отправляют, приказ был. Кто раньше пришел, тот раньше и уходит.
– Ви-идишь ты! Это как же так по очереди? Тринадцатый корпус только что пришел из России, ему телеграмма была от Линевича, чтоб остановился в Чите, – а он до Харбина доехал, а потом назад? Девятый корпус тоже недавно пришел, а уж опять-таки ушел. Это что же такое? Мы несогласны!..
Было ясно, – солдат всячески старался вызвать меня на столкновение.
– Ну, так вот она дорога в штаб! – прервал я его и пошел с сестрами.
– Дорога! Я и без вас ее знал!.. Пойду уж домой. Шел к земляку, да не стоит: поздно.
– Куда домой? – засмеялись сестры.
– В Мценский полк.
– Ты же сказал, ты из штаба!
Солдат усмехнулся, махнул рукою и пошел по полю через каоляновые гряды.
– Спутаешься так, иди по дороге, она прямо ведет.
– Э, солдат везде найдет дорогу!..
Он прошел сотни три шагов, потом в сумерках круто повернул к дороге и остановился под деревом у китайской могилы. Мы прошли мимо. Солдат стоял и молча смотрел на нас, потом пошел по дороге следом.
– Да-а… Кто воюет, а кто горюет!.. – вызывающе, с угрозою в голосе, говорил он, и следовали цинические ругательства.
Сестры волновались. Мы замедлили шаг, чтобы пропустить солдата вперед. Он обогнал нас и медленно шел, пошатываясь и все ругаясь. Были уже густые сумерки. Дорогу пересекала поперечная дорога. Чтобы избавиться от нашего спутника, мы тихонько свернули на нее и быстро пошли, не разговаривая. Вдруг наискось по пашне пробежала в сумраке пригнувшаяся фигура и остановилась впереди у дороги, поджидая нас.
Делать было нечего. Мы повернули назад и пошли, к деревне. Солдат бегом нагнал нас.
– Так-то вы воюете, а? – задыхаясь, заговорил он. – С сестрами тут по ночам безобразничаете (так-то вас и так-то)?
Я мигнул сестрам, чтоб они шли к деревне, а сам остановился с солдатом.
– Послушай, голубчик, ну, как тебе не стыдно так скандалить?
– Нет, вы что тут такое делали, а?! В одну сторону, в другую, – думали, спрячетесь от меня?.. Сестры!.. Милосердные!.. Что вы такое делали?
Он напирал на меня левым плечом, отмахнув назад сжатый кулак.
– Вот вы как воюете? Давай пять рублей, с-сукин сын!.. А то сейчас вас раскрою!
– Пяти рублей ты, конечно, не получишь. А отчего мы от тебя уходили, – попробуй-ка, сообрази сам.
– Я зна-аю!.. Я все понимаю!
– Ничего, брат, ты не понимаешь! Отошли мы от тебя потому, что ты пьян.
– Нет, я не пьян!
– Ну, а по совести, – сколько сегодня выпил?
– Действительно, как я именинник, то две чарки ханьжи (ханьшину) выпил, а я не пьян!
– Ну, хочешь вот что: пойдем в деревню, спросим первого встречного, пьян ты или нет. Если скажут нет, я плачу тебе десять рублей.
– Пойдем!
Мы пошли к деревне.
– Бог с вами! Давайте три рубля! – вдруг сказал он.
– Что?.. Нет, пойдем, пойдем; спросим раньше.
– И рублевки не дадите?
– Не дам.
– Ла-адно! – угрожающе произнес солдат. – Недолго погуляешь! Дай время, – со всеми вами разделаемся!
И он свернул в кусты.
То, что уже ясно почувствовалось во время мукденского разгрома, что с каждым месяцем росло все больше, теперь достигло меры, превзойти которую было невозможно.
Всякая спайка исчезла, все преграды рушились. Стояла полная анархия. Что прежде представлялось совершенно немыслимым, теперь оказывалось таким простым и легким! Десятки офицеров против тысяч солдат, – как могли первые властвовать над вторыми, как могли вторые покорно нести эту власть? Рухнуло что-то невидимое, неосязаемое, исчезло какое-то внушение, вскрылась какая-то тайна, – и всем стало очевидно, что тысяча людей сильнее десятка.
Все, что долго и прочно накапливалось в солдатской душе, вырвалось наружу и медленным, жутко-темным, угрожающим вихрем начинало крутиться над армией. Поражающее неравенство в положении офицерства и солдат, голодавшие дома семьи, бившие в глаза неустройства и неурядицы войны, разрушенное обаяние русского оружия, шедшие из России вести о грозных народных движениях, – все это наполняло солдатские души смутною, хаотическою злобою, жаждою мести кому-то, желанием что-то бить, что-то разрушать, желанием всю жизнь взмести в одном воющем, грозном, пьяно-вольном урагане.
* * *Восьмого декабря мы, младшие врачи госпиталя, получили бумагу. В ней объявлялось, что мы отчисляемся от госпиталя и командируемся в Россию в распоряжение московского военно-медицинского управления. Собственно говоря, это было увольнение в запас. Но в таком случае нам должны бы были выдать прогонные деньги до места нашего призыва. Чтоб избежать этого, нас здесь не увольняли, а «командировали» в Россию.
Итак, – конец! Скоро опять – свободные люди, скоро опять отношение твое к окружающим будет определяться свободною оценкою, а не видом погонов на плечах, количеством на них полосок и звездочек. Конец!
Почти полтора года пробыли мы в Маньчжурии. Много было лишений, много пережито тяжелого. Являлось желание подвести итог, дать себе отчет, – что же ты тут сделал? Итог получался печальный. Оборудование нашего подвижного госпиталя стоило около полутораста тысяч, ежемесячный бюджет его был в шесть-семь тысяч; сто двадцать пять человек было оторвано от своего дела в России и придано к госпиталю. Что же мы тут делали? В промежутке между боями по целым месяцам стояли свернутыми или принимали единичных больных, чтобы сейчас же отправить их дальше. Когда наступал бой, мы почти в самом начале его свертывались и поспешно уходили назад. Если бы нас здесь не было, если бы наш госпиталь совсем не существовал, решительно никто от этого не пострадал бы, никто бы даже не заметил нашего отсутствия.
XII. Домой
Гречихин, Шанцер и я, мы выехали вместе из Куанчендзы на Харбин. Ехало много офицеров и врачей, также отправлявшихся в Россию. Подвыпившие солдаты входили в купе, садились, не спрашиваясь, рядом с офицерами, закуривали.
Наутро мы приехали в Харбин. Здесь настроение солдат было еще более безначальное, чем на позициях. Они с грозно-выжидающим видом подходили к офицерам, стараясь вызвать их на столкновение. Чести никто не отдавал; если же кто и отдавал, то вызывающе посмеиваясь, – левою рукой. Рассказывали, что чуть не ежедневно находят на улицах подстреленных офицеров. Солдат подходил к офицеру, протягивал ему руку: «Здравствуй! Теперь свобода!» Офицер в ответ руки не протягивал и получал удар кулаком в лицо.
Вспыхивали страшные драмы. Во Владивостоке артиллерийский капитан Новицкий встретился на улице с солдатом: два Георгия на груди, руки в бока, в зубах папироска. Новицкий остановил солдата и сделал ему замечание, что тот не отдал чести. Солдат, ни слова не говоря, с размаху ударил его кулаком в ухо. Новицкий, по обычной офицерской традиции, выхватил шашку и раскроил обидчику голову. Это увидели солдаты, помещавшиеся в чуркинских казармах. Они выбежали из казарм и погнались за Новицким. Новицкий вбежал в офицерское собрание и заперся, солдаты стали ломиться. В собрании было еще несколько офицеров. Новицкий застрелился. Ворвавшиеся солдаты жестоко избили остальных офицеров. Били поленьями и каблуками, преимущественно по голове. Два офицера через несколько дней умерли в госпитале. Об этом тогда было рассказано в газетах.
* * *Мы ждали поезда на вокзале. Стояла толчея. Офицеры приходили, уходили, пили у столиков. Меж столов ходили солдаты, продавали китайские и японские безделушки.
– Сколько веер стоит? – спросил сидевший за стаканом чая полковник.
– Два рубля, ваше высокородие!
– Дорого, – равнодушно сказал полковник и положил веер обратно.
– Дорого?.. Мало жалованья получаете? – возразил солдат, грозно оглядывая его.
Полковник встал и, как будто все равно собирался уйти, направился к выходу.
– До-орого! – вдогонку ему кричал солдат. – Копейку не хочешь дать заработать солдату! Мало деньжищ тут загреб!.. С-су-укин сын!..
В Харбине всем движением по железной дороге заведовал стачечный комитет. На глазах творилось что-то необычное и огромное. Среди царства тупо-высокомерной, неповоротливой и нетерпимой власти, брезгливо пренебрегавшей интересами подвластных, знавшей лишь одно требование: «не рассуждать», вдруг зародилась новая весело-молодая власть, сильная не принуждением, а всеобщим признанием, державшаяся глубоко-проникавшими корнями в вырастившей ее почве. Старая власть с враждебным негодованием косилась на эту нежданную, никакими параграфами не предусмотренную власть; пыталась игнорировать ее, пыталась разыгрывать из себя силу; но вскоре ходом вещей была вынуждена, ломая себя, с кислою улыбкой протянуть руку нечиновному соседу и вступить с ним в переговоры.
Более умные из представителей власти понимали, что единственным выходом из их отчаянного положения было вступить в сношения со стачечным комитетом, заведовавшим перевозкою войск. Вестей из России не было; рвавшаяся домой армия волновалась все грозней; дисциплинарная связь, как насквозь проеденная ржавчиною цепь, разлеталась по всем звеньям. Первый пьяный праздник, первая вспышка, – и произошел бы еще никогда не виданный взрыв, пошла бы резня офицеров и генералов, части армии стали бы рвать и поедать друг друга, как набитые в тесную банку пауки. Владивосток уже дал первое предостережение. В Чите, в Красноярске войска перешли на сторону восставших.
Более тупые из представителей власти не хотели ничего знать. Они не видели занимавшегося вокруг пожара, не видели гор взрывчатого материала, ждавшего только искры. Эти легко воспламенимые горы они слепо принимали за гранитные скалы и надеялись, опираясь на них, все воротить к старому. Во главе этих представителей власти стоял командующий третьей армией генерал Батьянов, приехавший на театр войны уже после Мукдена. Он настаивал на том, чтоб ни в какие сношения со стачечным комитетом не вступать. Усиленно агитировал в войсках, повторял скверную сплетню о японских миллионах, осыпал клеветами забастовщиков. При первой наступившей возможности, как потом сообщалось в газетах, он послал в Петербург донос на Линевича.
Следом за Батьяновым шли другие. Начальник тыла, генерал Надаров, в своих речах к солдатам тоже старался выставить виновниками всех их бед революционеров и стачечные комитеты, говорил о понятности и законности желания залить кровью творящиеся безобразия. «Недалек, быть может, тот день, когда я всех вас позову за собою, – заявлял генерал. – И тогда никого не пощадим! Я пойду во главе вас и первый буду резать стариков, женщин и детей».
В ответ на эти речи стачечный комитет объявил, что не повезет в Россию генералов Батьянова и Надарова. Со смехом рассказывали, как Надаров, переодевшись в штатское платье, поехал было инкогнито в Россию, но его узнали на одной из станций и вежливенько привезли назад в Харбин. Ему пришлось, как говорили, на лошадях ехать во Владивосток, чтобы оттуда переправиться в Россию морем.
* * *В приказе главнокомандующего предписывалось, чтоб посадка в вагоны офицерских чинов, едущих в Россию одиночным порядком, производилась в строгой последовательности, по предварительной записи. Но в Харбине мы узнали, что приказ этот, как и столько других, совершенно не соблюдается. Попадает в поезд тот, кто умеет энергично работать локтями. Это было очень неприятно: лучше бы уж подождать день-другой своей очереди, но сесть в вагон наверняка и без боя.
В двенадцатом часу дня подали поезд. Офицеры, врачи, военные чиновники высыпали на платформу. Каждый старался стать впереди другого, чтоб раньше попасть в вагон. Каждый враждебно и внимательно косился на своих соседей.
Поезд подошел и остановился. Мы ринулись к вагонам. Но вагоны были заперты, у каждой двери стояло по жандарму.
– Отпирай двери!
– Когда первый звонок будет, тогда отопрут.
Все теснились к ступенькам вагонов. Каждый старался протиснуться краешком плеча, потом выпрямлял плечо и оказывался впереди.
– Послушайте! Вы же видите, тут стоят! Куда вы лезете?
– Да не толкайтесь, что за безобразие!
Пассажиры крепко цеплялись за ручки и перила, чтоб их не оттиснули. Поручик-сапер заглянул в промежуток между вагонами и увидел, что ведущая в вагон дверь не заперта. Когда жандарм отвернулся, он быстро вскочил на буфер, перепрыгнул на другой и исчез в вагоне. Высокий военный врач старался поймать сапера за полы и в негодовании кричал:
– Эй, эй, поручик! Куда?!. Какое вы имеете пра…
Но вдруг и сам врач вскочил на буфер и тоже исчез в вагоне.
Из вагона назад вышел поручик.
– Господа! Оказывается, весь вагон уж полон!
– Как полон?!
Жандарм отлетел в сторону. Пассажиры, грубо и озлобленно работая локтями, стали вскакивать на буфера. Толкались, перепрыгивая через упавших. Было противно, но мелькнула мысль: «прозеваешь, – и завтра и послезавтра будет то же самое!» И я ринулся вслед за другими на буфера.
В узком коридорчике вагона теснились, сталкивались, ругались. Около меня немного приотворилась запертая дверь купе. Я быстро сунул ногу в отверстие и протиснулся в купе. В нем были Шанцер и четыре незнакомых офицера.
– Виноват, тут все уже занято! – встретил меня офицер.
– Будьте покойны, все равно не уйду! – возразил я.
– То есть, как это не уйдете?.. Купе на четыре человека, а нас тут и так шесть!
– Где же шесть? Вас пять.
– Мы заняли место еще для одного товарища, он на платформе при вещах.
– Ну, это меня не касается! Его тут нет, я и сажусь.
Голоса повышались. И по всему вагону, во всех купе и в коридорчике кричали, препирались и ругались. В наше купе ломились новые пассажиры.
– Господа, давайте уж лучше кончим! – предложил я. – Уйти отсюда я все равно не уйду, а вы видите, ломятся новые пассажиры. Давайте лучше заключим общий оборонительный союз, а там как-нибудь устроимся.
Все рассмеялись, и союз был заключен.
Кругом все еще ругались и кричали. Соседнее купе оказалось занятым каким-то негром в блестящем цилиндре, в дорогой меховой шубе, и изящною, накрашенною дамою с подведенными глазами. Эта парочка танцевала в харбинских кафе-шантанах кэк-уок и теперь ехала на гастроли на станцию Маньчжурия.
Штабс-капитан в потертых погонах кричал на жандарма:
– Я тебя спрашиваю, как тут очутилась эта эфиопская харя?! Мы их в толпе не видели, когда у вагонов стояли… С той стороны их впустил, на чаек получил?.. Мы здесь кровь проливали, нам нету места, а они кэк-уок танцевали, им нашлось отдельное купе?!
Наконец, поезд двинулся. Все рассаживались и устраивались на взятых с бою местах. Слава богу! Как-никак, а наконец поехали. Впереди – Россия.
* * *Поезд мчался по пустынным равнинам, занесенным снегом. В поезде было три классных вагона; их занимали офицеры. В остальных вагонах, теплушках, ехали солдаты, возвращавшиеся в Россию одиночным порядком. Все солдаты были пьяны. На остановках они пели, гуляли по платформе, сидели в залах первого и второго класса. На офицеров и не смотрели. Если какой-нибудь солдат по старой привычке отдавал честь, то было странно и необычно.
И во всех эшелонах было то же. Темная, слепая, безначально-бунтующая сила прорывалась на каждом шагу. В Иркутске проезжие солдаты разнесли и разграбили вокзал. Под Читою солдаты остановили экспресс, выгнали из него пассажиров, сели в вагон сами и ехали, пока не вышли все пары.
Нам рассказывал это ехавший в нашем поезде мелкий железнодорожный служащий, в фуражке с малиновыми выпушками. Все жадно обступили его, расспрашивали. Впервые мы увидели представителя, осиянного всемирною славою железнодорожного союза, первым поднявшего на свои плечи великую октябрьскую забастовку. У него были ясные, молодые глаза. Он с недоумевающей улыбкой говорил о непонимании офицерами происходящего освободительного движения, рассказывал о стачечных комитетах, о выставленных ими требованиях.
– А скажите, как у вас, все слушаются стачечных комитетов?
Железнодорожник сдержанно улыбнулся.
– Да, у нас дисциплина не то, что у вас. Одно слово стачечного комитета, – и все сразу бросят работу, от инженера до последнего стрелочника.
Он говорил еще, что раньше они требовали реформ; теперь же, когда поведением после 17 октября правительство показало свое вероломство, они уже требуют революции…