
Кружилиха. Евдокия
– Был, – отвечал он на вопрос Листопада, – был, весь вышел. А бог его знает, где он сейчас. Ой, орал!.. – У начальника цеха была на лице широкая, восхищенная улыбка, как будто ему было очень приятно, что главный конструктор орал на него. – Так орал, я думал – из него душа вон…
Листопад бегло взглянул, что делается в цехе: второй конвейер опять стоял, заливку производили на полу. Износилась лента, время делать капитальный ремонт.
– А это что? – спросил Листопад.
В сторонке, где было меньше хлама, две женщины, запорошенные пылью, с черными подглазницами, формовали что-то большое и замысловатое. Они делали это особенно тщательно, любовно ровняли землю, отходили, чтобы взглянуть на свою работу со стороны…
– Решетку делаем, – сказал начальник цеха. – Заказ горисполкома. Решетка для городского сада. Первый заказ на благоустройство, Александр Игнатьевич…
Главного конструктора Листопад догнал около старых мартенов. Главный конструктор выходил из цеха, окруженный инженерами. Тут были и сталевары, и главный энергетик, и начальник отдела механизации Чекалдин, мальчик с образованием техника, которого Листопад недавно выдвинул на руководящую работу. В стороне от них всех молчаливо держалась Нонна. На лице у нее было написано: «Ах, ну на что мы время тратим!..»
– Владимир Ипполитович, – сказал Листопад, здороваясь, – рад видеть вас на заводе.
– Я уже домой, домой, – сказал главный конструктор и маленькой сухой рукой отмахнулся от разговоров и дел. – Все видел, все сказал, до свиданья, товарищи, до свиданья… А вам, молодой человек, – сказал он Чекалдину, – советую подумать хорошенько над вашим планом. Фантазия у вас горячая, а обосновать не умеете. Опыта мало, опыта. – Чекалдин смотрел ему в глаза, краснея, серьезно и смущенно. – Но фантазируете вы недурно, – продолжал главный конструктор, – недурно! Я подумаю о том, что вы мне сказали, – великодушно пообещал он, и взгляд Чекалдина оживился, молодое широкое лицо озарилось простодушной доверчивой радостью. – Подумаю. Дней через десять позвоните Нонне Сергеевне…
– Я с вами, – сказал Листопад.
Он сел с главным конструктором на заднее сиденье, а рядом с шофером, спиной к Листопаду, села эта женщина, которую он терпеть не мог за ее чванный вид, – до того не мог терпеть, что даже не поздоровался с нею.
– Что, – спросил Листопад, – Чекалдин говорил вам о реконструкции литейных цехов? Я еще не смотрел его план; говорят, это сделано с темпераментом.
– Вряд ли этот план стоит первым вопросом в повестке дня, – отрезал главный конструктор. – Прежде чем реконструировать, надо очистить помещения. Всюду скрап, цеха обросли скрапом. – Он помолчал. – Конвейер отремонтировать не можем, а мечтаем о реконструкции. – Помолчал еще, пожевывая тонкими губами. – При мне заливали вторую печь, я велел проверить шихту – кремний и хром. В количествах недопустимых. Неудивительно, что бывает брак.
«Ну, что еще? – весело подумал Листопад. – Старик не до конца выговорился на заводе. Выговаривайся, что с тобой сделаешь. Срывай сердце».
– Очень мы еще далеки от совершенства.
Экие Америки открывает.
– Впрочем, – сказал главный конструктор, – ко мне это уже почти не имеет отношения.
Известное дело: сейчас скажет, что время на покой. Каждую встречу эти разговоры: в них – и ревность старости к молодости, и то смирение, которое паче гордости.
– Хочу предупредить вас, Александр Игнатьевич, что моя работа на заводе кончается в тот день, когда будет закончена война.
Уже и срок назначил.
– Вы напрасно отмалчиваетесь, Александр Игнатьевич. Вам следует подумать, кем меня заменить.
Нет у нас незаменимых. Каждому можно найти замену – для работы, но не для сердца. Вот – лежит сердце именно к этому старику, капризному, властному, вечно сующему нос туда, где его не спрашивают. Блеск ли таланта привлекает, или обаяние сильной воли, или то и другое вместе?.. Просто взял бы и не отпускал от себя. А как не отпустишь?..
Подъезжали к дому.
– Поговорим, – сказал Листопад.
Они сидят в жарко натопленном кабинете. Конструктор, чертивший что-то на большом столе у окна, при появлении директора деликатно удалился. Они вдвоем.
– Владимир Ипполитович, прежде всего: бросьте вы так близко принимать к сердцу то, что делается на заводе. Не так это все страшно, как вам кажется. Как-никак, за войну три ордена завод получил. Зря расстраиваетесь. Предоставьте мне расстраиваться. Ведь вы непосредственно на производстве не работаете года с двадцать шестого?..
– Вы хорошо помните мою биографию.
– Да я ее наизусть знаю. Я о вас все знаю, я ж вас как брильянт берегу – неужели не видите?
Все, что угодно говорить, подхалимничать, стелиться травкой, лишь бы старик оставил эту идею – уходить с завода.
– Что то было за производство, где вы работали, по сравнению с этим!
– Ну, знаете, – сказал главный конструктор, обидясь, – был прекрасный государственный завод на три тысячи рабочих – не таких, как у нас сейчас, а рабочих высокой квалификации.
– Потому что тогда был нэп и безработица, и вы могли подбирать кадры. И прекрасным ваш завод выглядел в те времена, сейчас вы на него и смотреть бы не стали.
Главный конструктор со скучающим видом передвигал детали, лежащие на столе.
– Подумаешь – скрап!.. Я вот вспоминаю зарю нашей индустриализации, первую пятилетку. Дорогие машины портили, брак выпускали, всякие были и ошибки, и жертвы, все испытал лично. Но ведь создали же мы социалистическую индустрию, и в какие сроки! И куда бы шагнули, вы подумайте, если бы не помешали проклятые немцы! Владимир Ипполитович, вы социализм строили. Вы в борьбе с фашистами, себя не жалея, участвуете, как большой советский патриот. Неужели уйдете теперь?
– Я вам сказал, что уйду, когда война кончится.
– А в той жизни, которая начнется после войны, не хотите принять участие? К тому идет, что вот-вот предложат переходить на мирную продукцию.
– Гаданье на кофейной гуще.
– Почему ж на кофейной гуще? Я гадаю по сводкам Информбюро, по продвижению нашей армии, по заказам, которые к нам поступают. Вы не видали в литейном, как формуют решетку для городского сада?.. Кто понимает – ведь это ж до слез…
– То, что для вас месяцы, – сказал главный конструктор, откинувшись на спинку кресла, – для меня – десятилетия. Мое время измеряется другими мерами, чем ваше. Вы говорите – скоро. Что значит скоро? Сколько это, вы считаете? Месяц?
– Больше.
– Год?
– Возможно, меньше.
– Возможно?.. Возможно, Александр Игнатьевич, что я не проживу этот год. До победы я дотяну, но не больше. Должность скоро будет вакантной. – Он открыл ящичек штучного дерева. – Курите, пожалуйста.
Они закурили. В кабинет вошла Нонна, с независимым видом, ни на кого не взглянув, подошла к шкафу, достала чертежи, вышла.
Главный конструктор проводил ее глазами.
– Начинали мы, – сказал он, – продолжать – им. Надо полагать, – сказал он немного погодя, окутанный дымом, – что номенклатура нашей продукции станет гораздо обширнее по сравнению с довоенной.
– Безусловно, – отвечал Листопад. – Во-первых, за годы войны в стране возникли потребности, которые надо удовлетворить. Во-вторых, и оборудование наше сейчас мощнее довоенного, возможности расширились. Оставайтесь, Владимир Ипполитович. Будем думать вместе о будущем завода.
– Я думаю о других вещах, – сказал главный конструктор, – о вещах печальных и скучных. Нет, на меня не рассчитывайте, Александр Игнатьевич. Со мной кончено.
– Вот видишь, – сказал он за ужином Маргарите Валерьяновне, – я говорил, что в наше время люди иначе переживают несчастья. Вчера Листопад похоронил жену, а сегодня был здесь у меня, строил прогнозы на мирное время – и с большим увлечением, представь.
Трудно было понять – хвалит он Листопада или осуждает. Маргарита Валерьяновна приняла его слова как осуждение и, всплеснув руками, сказала: «Какой ужас!..» Она испытывала некоторые угрызения совести перед мужем, и ей еще больше, чем обычно, хотелось угодить ему. Но Владимир Ипполитович обдал ее вскользь недобрым взглядом, и она поняла: не то сказала. Она попыталась исправить ошибку:
– То есть, разумеется, не то ужас, что он строил прогнозы…
– А то, что с увлечением, понимаю, – договорил за нее Владимир Ипполитович и тем положил конец разговору. – Передай, пожалуйста, солонку, Маргарита.
Глава третья
Возвращение Лукашина
На заводском полустанке высадился сержант Семен Ефимович Лукашин.
Он был в шинели без погон, в кирзовых сапогах и нес на плече деревянный сундучок и мешок, скрепленные ремнем.
Время шло к вечеру. В крайнем окошке станционного домика, у кассира, уже горела лампочка, но на дворе было еще светло. Сразу за полустанком начиналась гора: крутая, белая – и по белой горе черными зигзагами поднимались деревянные лестницы для пешеходов.
Лестницами до поселка вдвое ближе, чем ездовой дорогой, и не так скользко. Лукашин встряхнулся, чтобы ноша удобнее легла на плече, и пошел вверх.
Так же, как четыре года назад, вереницами идут по лестницам люди с поезда. Так же стоят над заводом столбы дыма, растекаясь и сливаясь вершинами.
Лукашин поднялся на гору и вышел на безбрежно широкую улицу. Далеко-далеко друг против друга стояли высокие каменные дома. Необъятный закат разливался над этой улицей, где трамвай казался не больше спичечного коробка.
Улица была новая, ее начали строить в первую пятилетку, строили до самой войны и не достроили: заборов у домов не было; на местах, где должны быть сады, лежали пустыри.
Прошел трамвай, люди висели на подножках и на буфере. Куда тут с багажом влезешь. Лукашин продолжал путь пешком.
Конца-краю нет улице: дом – пустырь, два дома – опять пустырь на полкилометра.
Пожарный гараж с большим колоколом над воротами. Кирпичные корпуса индустриального техникума, расположенные буквой «П». Длинный-длинный дощатый забор – неведомо, что за ним. И столбы, столбы, столбы с натянутой черной проволокой.
Забор поворачивал полукружием, улица вдруг сузилась и покатилась вниз между двумя горками. По горкам разбросаны без порядка деревянные дома. Эти строились давно, многие еще в прошлом столетии. Кривые лесенки спускались вниз, к трамвайным путям. Дерево построек почерневшее, суровое: словно углем на белой бумаге нарисован старый поселок.
К домам разбегались дорожки-тропки. Дорожка к дому Веденеевых посыпана золой. И прежде она всегда была посыпана золой: это Мариамна посыпала, жена Веденеева. Медная бляшка дверного звонка блестит: это Мариамна начищает ее до блеска. Лукашин позвонил: прежним голосом залился звоночек за дверью. Послышались шаги, громыхнул болт. Отворила Мариамна. Она не узнала Лукашина и стояла, хмуря брови и загородив дверь широким плечом… Он улыбнулся:
– Не узнаете, Мариамна Федоровна?
– О господи, – сказала Мариамна мужским голосом и впустила его в дом.
В доме все было на прежнем месте. Любо посмотреть, как люди уберегли порядок своей жизни. Даже фарфоровая собачка с отбитой мордой стояла в стеклянном шкафчике на той же полке, между хрустальным яйцом и крымской раковиной.
Одно было новое – большой портрет Андрея, увитый красными и черными лентами. Лукашин увидел его сразу, как только Мариамна зажгла электричество: портрет висел прямо против двери и смотрел на входящих веселыми глазами.
– Садись, – сказала Мариамна. – Сейчас старик придет.
Она была пермячка, до тридцати лет жила в деревне и вместо «ч» говорила «ц»: сейцас.
Лукашин сел.
– Давно?.. – спросил он, глядя на портрет.
– Давно. В Сталинграде.
– А жиличка живет?
– Жиличка? Живет.
Она сказала «жилицка», презрительно и недружелюбно. Лукашин покивал головой: все, мол, понятно – и переменил разговор:
– А Павел что?
– А Павел едет, – другим тоном, оживленно и хвастливо, заговорила Мариамна. – Павел едет домой. Никитку не узнает, поди: отроком стал Никитка. А Катерина-то уехала – Павел сюда, она отсюда. На Украину ее услали, там немцы все пожгли, людей поугоняли, так ее туда назначили порядок наводить.
Катерина, жена Павла и мать Никитки, была партийный работник, вечно в разъездах и делах.
– Без ноги Павел, на протезе, а ты на своих ногах?
– Я на своих, – сказал Лукашин. – У меня только легкие прострелены и зубы чужие.
Глазами она сосчитала нашивки на его груди: семь нашивок – семь ранений. Гимнастерка на нем без погон. Мариамна спросила:
– Совсем уволен?
– Совсем.
Мариамна накрыла на стол, поставила четыре прибора. Когда-то много приборов ставилось на этом столе. Тогда был Андрей, были дома Павел и Катерина. Спускалась сверху жиличка Нонна Сергеевна, ее сажали рядом с Андреем. Прибегала Марийка, сестра Павла и Андрея, Мариамнина падчерица: болтала как сорока, ее дразнили соломенной вдовой, а она сердилась…
– Соломенная вдова в гору пошла, – сказала Мариамна. – В стахановцах ходит, на двух станках работает, орден ей дали, мои матушки…
Говоря с ним, она ни минуты не сидела без дела: затопила печку, где заранее были уложены дрова и лучина, прибрала шитье, укрыла швейную машину чехлом, принесла воды в чайнике и полила цветы.
Весь день она вот так ходила по дому своей тяжелой походкой либо сидела, согнувшись, над шитьем. Семья была большая, Мариамна шила на всех.
– А у тебя-то теперь собственный дом! – сказала она. – Старик сказывал – больше нашего, шесть комнат, будешь дачников пускать, разбогатеешь, Семен!
– Дом-то дом, – сказал Лукашин. – Возня с ним большая.
– Какая возня?
– Еще пока введут в наследство. И налог надо платить за два года.
– Ты на фронте был, с тебя налог не возьмут, – сказала Мариамна. Она всегда все знала по части собственных домов.
– Да не с меня. Отец два года не платил.
– Мать-то, поди, от горя померла, – сказала Мариамна. – Всего на полгода и пережила отца.
– Она от печени померла, – сказал Лукашин. – Рак печени признали у нее.
– Но а печень от чего болит? От горя.
Позвонили.
– Старик! – сказала Мариамна и проворно пошла отворять.
Когда Лукашин был мальчонкой, его боднула корова. Сколько ребят играло на улице, и никого она не боднула, только его боднула. И много лет спустя – уже у него усы росли – о нем говорили в деревне Рогачи:
– Лукашихин мальчонка, которого корова забодала.
Он мечтал о высшем образовании. На его глазах крестьянские сыновья уезжали в город учиться и возвращались учителями, врачами, агрономами. И он мечтал стать учителем, учить детей, и чтобы все уважали его, и чтобы матери приходили к нему и говорили:
– Дайте мне совет, Семен Ефимыч, что мне делать с моим Петькой, чтобы он слушался.
А он вызовет Петьку к себе и поведет с ним тихую, прочувствованную беседу, и Петька раскается и станет шелковый.
Но едва Лукашин окончил пять классов, как отец устроил его на краткие курсы счетоводства, а потом поместил счетоводом в заготконтору, где был заведующим.
Лукашин сидел в затхлой комнате, среди корзин с яйцами и мешков с пряжей, и страдал. Все люди как-то вместе, а он сидит один как сыч с утра до вечера…
Его мучило, что он подчинился отцу и погубил все свое будущее, и засел за эту работу, которую терпеть не может.
Ему казалось, что никогда у него не будет светлой и разумной жизни, о которой он мечтал, и он был грустен и молчалив даже на праздничных гуляньях и танцульках.
Люди говорили его матери:
– Это он у тебя потому такой, что его маленького корова забодала.
Мать пропускала это мимо ушей. У нее в жизни было только одно занятие, которому она предавалась с большой охотой: она лечилась. У нее всегда что-нибудь болело, она принимала порошки, микстуры, капли, ставила грелки, компрессы и горчичники, натиралась мазями, варила какие-то травы… Она зазывала к себе соседок и угощала их, чтобы поговорить с ними о своих болезнях. Чужие болезни интересовали ее гораздо меньше, она слушала о них ревниво и, не выдержав, перебивала:
– А вот у меня тоже…
Время от времени она уезжала в город – показаться городским докторам. Она столько рассказывала им о своих недомоганиях, что ее немедленно клали в больницу и начинали делать разные исследования. Через неделю-другую ее выпускали, сказав, что никакой болезни у нее нет. Она возвращалась домой разочарованная и говорила:
– Они ничего не понимают.
Позже, в старости, она действительно тяжело заболела. И когда ей сказали, что она должна серьезно лечиться, – она испугалась, опечалилась, лечилась без удовольствия и догорела быстро и грустно, в молчании, в недоумении – как же так: вот и жизнь прошла, а она и не заметила, только лечилась, и леченье-то оказалось ни к чему.
Лукашин просидел в заготконторе одиннадцать лет.
Когда отец уезжал по делам, он откладывал счеты и читал книги. Читая, плакал и смеялся, и бабы, входившие в контору, слышали из задней комнаты странные звуки – то сморканье, то клекот… В заднюю комнату бабы не входили: прилавок преграждал им путь. Они окликали: «Кто тут есть?» «Сейчас!» – отвечал Лукашин, вытирал слезы подолом рубахи и выходил к прилавку.
Иногда отец отпускал его к крестному. Крестный был Никита Трофимыч Веденеев. Он доводился Лукашиным дальним родственником, таким дальним, что это родство не имело названия. Лукашин любил ездить к Веденеевым. Там жили дружно, большой согласной семьей. «Хорошо они живут!» – думал Лукашин, наблюдая их жизнь.
Два раза его брали на кратковременную службу в армию. Ему там понравилось: он был среди людей и делал то же, что люди. Дело это имело смысл, насущный для всего народа. Красноармеец, боец окружен общим уважением… В ученьях и походах Лукашин отдыхал от заготконторы, от своего одиночества. Когда началась война, его призвали снова – для настоящих битв.
«Что хорошо в армии, – думал Лукашин, – это то, что каждую минуту знаешь, что надо делать. Тут ведь как: сегодня ты все исполнил хорошо, и тебя уважают. Завтра покажешь себя в плохом свете – вся твоя вчерашняя заслуга насмарку. Станешь оправдываться – тебя и слушать не будут. Но послезавтра у тебя есть возможность опять заработать уважение и даже, может быть, на тебя будут смотреть с восторгом».
Он служил старательно и скоро заслужил сержантское звание. Был не по годам солиден; любил читать наставления молодым бойцам, и они в шутку называли его «папаша». На коротких солдатских ночевках он засыпал с ясными мыслями и с сознанием исполненного долга.
Говорят: плох солдат, который не мечтает стать генералом. Лукашин понимал, что генералом ему не быть никогда – талантов нету; но солдат он был хороший.
Ему везло: в самых трудных операциях он отделывался легкими ранениями. (Поневоле будешь считать эти ранения легкими, когда кругом люди гибнут либо тяжко калечатся, а ты повалялся в прифронтовом госпитале – и опять в часть.)
Война шла, Лукашин служил. Кругом люди получали ордена и медали, он ничего не получал. Он думал, что, пожалуй, многих награждают за точно такие дела, какие и он совершил; значит, он такую же пользу приносит, как и они. И он научился уважать солдата-фронтовика независимо от того, есть у него награды или нет.
Войне завиднелся конец: наши войска гнали немцев к границе. Что же, скоро по домам? Он вернется, отец его спросит: «Ну, когда приступаешь к занятиям в конторе?» А он ответит не сразу. Он будет сидеть и курить, и отец поймет, что он ушел из-под родительской власти и что на него уже нельзя гаркнуть, нельзя трахнуть кулаком… «В контору – нет, – скажет затем Лукашин. – Я остаюсь в армии…»
И вдруг под Станиславом тяжелое ранение – в лицо и грудь.
И это в момент, когда Лукашин уже спокойно уверовал в свою счастливую звезду!
«Ну, ясно, – подумал он, очнувшись в медсанбате. – Это же я! Со мной обязательно что-нибудь должно было случиться в этом роде…»
Его возили из госпиталя в госпиталь. Под конец повезли в Москву, и там знаменитый хирург-стоматолог в несколько приемов сделал ему операцию лица. Возились три месяца, замучили, зато сделали чисто: шрамы были едва заметны.
– Со временем и совсем исчезнут, – сказал хирург, любуясь своей работой.
После этого Лукашину вставили новую челюсть с жемчужными зубами. Зубы ему очень понравились; они даже отчасти вознаградили его за страдания.
В московском госпитале он получил письмо от односельчан. Они сообщали, что его родители умерли, что ему в наследство остался дом и деньги на сберкнижке, и спрашивали, не будет ли насчет дома каких-нибудь распоряжений.
Лукашин ответил, что дома ему сейчас не нужно, пускай сельсовет им пока что распоряжается, – и несколько дней пролежал в растерянности и печали, со странным чувством, что что-то от него оторвалось. Вот – отец загубил его молодость, и мать он любил не так уж горячо… а все-таки оторвалось!
Когда с него сняли бинты, он пошел в коридор к большому зеркалу и посмотрелся.
Исхудавшее, желтое лицо с глубокими морщинами вдоль щек. Морщины на лбу. Шрамы на подбородке. Нос торчит. Борода растет неровно: там, где нашита новая кожа, ничего не растет… Хорош. Никто и не подумает, что тридцать лет человеку. Много старше на вид!
Только зубы хороши.
«А что я буду делать?» – подумал Лукашин, стоя перед зеркалом.
В армию вряд ли пустят.
Как-то надо решать свою жизнь.
Очень трудно решать самому! Вдруг ошибешься – и некому сказать: вот видишь, а ты советовал…
Учителем быть он уже не мечтал. Прошли его молодые годочки. Он все забыл, кроме солдатской науки.
К счетоводству не лежала душа. Проще всего вернуться в заготконтору… Нет, не хочу!
Поеду к Веденеевым на Кружилиху.
Все-таки он заехал сначала в Рогачи. Увидел пустой дом, неотопленный, страшно холодный – в доме холоднее, чем на улице… Сходил на кладбище, посмотрел на родительские могилы, крытые снегом… И, зайдя в сельсовет и в сберкассу, чтобы получить деньги, оставленные отцом, отправился на станцию.
Две старухи проводили его. Они расспрашивали, и рассказывали, и жалели его. Он слушал молча.
– В контору пойдешь работать или в колхоз? – спросили старухи.
Он ответил:
– Да нет. Поеду на Кружилиху, там посмотрю.
Старухи как будто разочаровались, но не стали его уговаривать. Одна сказала:
– Что ж. Поезжай, посмотри, может, лучше там покажется, чем у нас.
Они караулили его багаж, пока он покупал билет. Они помнили его младенцем, они хоронили его родителей – и вот теперь он уходил от них. Они не укоряли его. Он влез в вагон, а они пошли со станции в своих старых, заплатанных рабочих сапогах.
Никита Трофимыч пришел не один, с ним был его старый приятель Мартьянов, которого Лукашин знал.
– Здравствуйте! – сказал Мартьянов. – Еще одна живая душа прибыла! Я как знал – захватил пол-литра. Мариамна Федоровна! Разрешишь поставить на стол или подашь графинчик?
– Я те дам на стол, – сказала Мариамна. – Бутылка грязными руками захватана, а он на стол.
Старик Веденеев взял Лукашина за плечи, вгляделся ему в лицо.
– Да, брат, – сказал он, – не украсила нас война! А Андрея нет! – он отвернулся и ушел умываться, и за ним, на ходу стягивая промасленную спецовку, ушел Мартьянов.
– Он тебя любит, старик, – сказала Мариамна, ставя на стол пятый прибор. – Любит, вот и сказал про Андрея. Он никому про Андрея не говорит.
Прибежал с улицы Никитка, семилетний сын Павла и Катерины, названный в честь деда. Это был крупный красивый мальчик, румяный, с глазами зеленоватыми, как у всех Веденеевых.
– На отца похож? – спросила Мариамна. – Покажу тебе карточку Павла, когда тот был в Никиткиных годах: вылитый! – Гордость была в ее голосе; концом фартука она утерла Никитке лоб и щеки. – На морозе катался, а вспотел как в бане… Иди ручки мыть!
«Хорошо у них, – думал Лукашин, наблюдая эту милую семейную жизнь, которой он был лишен. – Ах, хорошо!»
Если бы позвали – навек бы тут остался жить…
Мужчины умылись и вышли к ужину. Все сели за стол. Мариамна подала горячую картошку и морковную кашу. Лукашин достал из своего мешка зачерствелый хлеб и консервы. Мартьянов разлил водку в рюмки.
– За вернувшихся и возвращающихся, – сказал он.
– Хорошая вещь, – сказал Лукашин, выпив рюмку.
– Напиток для молодых девиц, – сказал Мартьянов. – К старости я стал уважать чистый спирт. Действует без отказа, лишней воды в брюхо не льешь и великолепная дезинфекция для всего организма.
– Мартьянов, Мартьянов, ты этой отравой погубишь свое здоровье, – сказал Веденеев.
– Наоборот, – сказал Мартьянов. – Мне доктор Иван Антоныч поставил диагноз: вы, говорит, проспиртованы до такой степени, что можете смело болеть хоть холерой, она вас не скрутит… За твое здоровье, Сема. Дай тебе бог устроиться… Я через эту свою культурную привычку думаю прожить сто лет.
– Сто? – переспросил Веденеев, подмигнул Лукашину.
– Как минимум, – отвечал Мартьянов.