– Нету, – отвечал он решительно, – не нашел. Да вы присядьте, Степан Степанович. Оно найдется. Не провалилось же оно в самом деле сквозь землю.
Ложкин ощупью сел.
– Нет, видите ли, очень трудно разговаривать без пенсне, – грустно сказал он. – Вы меня знаете?
– Имел величайшее удовольствие слушать ваши лекции на втором и третьем курсе нашего университета, – с непринужденной, аристократической вежливостью отвечал Драгоманов.
– Я тоже много слышал о вас, Борис Павлович. Очень много… Я, может быть, вам мешаю? Кажется, уже поздно, вы, вероятно, уже спать собрались?
– Ну, какое там спать. Я ложусь в четвертом, пятом часу.
– Странное дело, – торопливо пробормотал Ложкин и внезапно покраснел, робкий, пористый румянец проступил на его лице, – собираясь к вам, я отлично знал, о чем намеревался с вами поговорить, а вот теперь все как-то перепуталось, не знаю, с чего начать.
Драгоманов смотрел на него с тайным удовольствием, в котором он сам себе не желал признаваться: ординарный профессор краснел перед ним, краснел и терялся. Это было забавно. Это значило, что бунт – небольшой, университетский, карманный – удался, окончился его победой. Он бунтовал грязной комнатой, дружбой с мошенниками, скандалами на ученых собраниях.
Впрочем, Ложкин тут же оправился. С достоинством поджимая губы, с нарочитым вниманием глядя мимо Драгоманова.
– Не подумайте, Борис Павлович, – сказал он, – что я пришел к вам с тем, чтобы просить о каком-нибудь одолжении. Я пришел хоть и по личному почину, но намерен говорить с вами как старейший член корпорации, к которой и сами вы принадлежите.
Драгоманов порылся в карманах пиджака и, равнодушно улыбаясь, протянул профессору папиросы. Папиросы были плохие, третьего сорта.
– Я вас слушаю, – ответил он очень серьезно. – Хотя не вполне уясняю себе, что вы понимаете под этим словом. Ну, какая же корпорация? Университет?
Ложкин встал и, натыкаясь на стулья, отдуваясь, пошел по комнате.
– Видите ли, я не думаю, что какая бы то ни было корпорация может диктовать своим членам правила поведения…
– В наше время.
– Особенно в наше время. Да и вообще я бы не хотел, чтобы вы приняли мои намерения в оскорбительном смысле. Но лично меня, меня лично все это крайне занимает…
Драгоманов придвинулся поближе к столу, поставил локоть на стопочку книг, подперев голову ладонью.
– А что именно занимает? – спросил он задумчиво и бог весть почему не расслышал ответа. Ложкин говорил о чем-то ровным и тихим, как во сне, голосом. Он вертел в пальцах карандаш и казался теперь очень взволнованным – именно таким, какими бывают люди во сне. Драгоманов сквозь сощуренные веки смотрел на него. Ему вспомнилось, как десять или двенадцать лет тому назад он, первокурсником, ежедневно встречал Ложкина выходящим из университетского подъезда – в высоком цилиндре, в легком пальто с шелковыми отворотами. Первокурсник, которому каждый профессор казался заместителем бога на земле, робко кланялся. Профессор вежливо и холодно приподнимал цилиндр. И золотое пенсне, другое, не то, что лежит на окне под газетой, как рыбья чешуя, сверкало на солнце… Законченная, совершенная система шагала в ту пору по земле – в зеркальном цилиндре, в легком пальто с шелковыми отворотами.
– Вы его знали? – услышал он где-то очень близко и очнулся.
– Простите, я прослушал… кого?
– Профессора Ершова?
– А как же, обязательно знал, – устраивая второй локоть на стол, сказал Драгоманов.
– Этот человек, – с торжественностью, слегка старомодной, говорил Ложкин, – с восемнадцати лет посвятил себя науке. Жил затворником, ни с кем не видался, работал с утра до поздней ночи. В молодости был страстно влюблен в отличную, почтенную женщину – я ее лично знал – и не усомнился отдать ее другому. Отказался от друзей, не позволял себе ни малейшей прихоти. И все это в полной уверенности, что из него выйдет, благодаря подобной твердости, ученый по меньшей мере европейского масштаба. На прошлой неделе служили по нем панихиду. Ничего не вышло. И не женился, и ученым не стал. Ведь, в сущности говоря, за двадцать пять лет написал одну книгу, и та из рук вон плоха, читать невозможно.
– Он, кажется, с ума сошел? – сонным голосом спросил Драгоманов.
– Да, сошел с ума, – торопливо подтвердил Ложкин, – сошел с ума в день двадцатипятилетнего юбилея научной деятельности. Как говорят, взял лист бумаги, разделил на двадцать пять частей, стал подводить итоги и помешался.
Драгоманов с участием покачал головой.
– Я что-то не припоминаю, – задумчиво пробормотал он, – если не ошибаюсь, вы, Степан Степанович, с девяносто восьмого года в университете или с девяносто девятого?
Ложкин остановился посредине комнаты, насупился, постарел, морщинистая черная шея вылезла из воротника.
«Он похож на японца», – внезапно подумал Драгоманов.
– Что ж, вы в самом деле думаете, что я к двадцатипятилетнему юбилею должен непременно с ума сойти?
– Н-нет, не думаю, – вежливо сказал Драгоманов, – не непременно сойти с ума, почему же?..
Ложкин посмотрел на него и рассмеялся.
– Тут, видите ли, есть какая-то крупнейшая ошибка, – сказал он и снова сел, – то есть не крупнейшая, наоборот, мельчайшая, до такой степени ничтожная, что ее трудно приметить. Но ошибка, допущенная в условиях задачи, к моменту решения принимает размеры астрономические. Старый, закаменевший над рукописями славист сидит на торжественном заседании в Академии наук и думает, что он по призванию, кажется, должен был стать репортером. Внезапно оказывается, что все – гиль, чепуха. И что самое страшное – за двадцать пять лет условия задачи забыты…
Он сказал еще несколько фраз и замолчал. В комнате было тихо. На мгновенье ему показалось, что в комнате, кроме него, никого и не было – он один, лицом к лицу с бессмысленными предметами, потерявшими значение и очертания. Он растерянно мигнул и привстал со стула. Драгоманов спал, спрятавшись в тень, неслышно дыша, уронив голову в руки.
4
Между мостами Равенства и Лейтенанта Шмидта, снежная и ночная, под изодранной луной, лежит Нева, туман пропал, возвращенное городу пространство торжествует, светлеет, готовится к зимнему утру.
Заложив руки за спину, закинув голову, разглядывая черное небо, лоскут луны, Ногин шагает в этот час между мостами Равенства и Лейтенанта Шмидта.
День кончен. Университет, лингвистика, Драгоманов забыты до утра. Он свободен покамест, он может думать о школьных друзьях, о прошлогоднем снеге или хотя бы о женщине, которую он сегодня увидел впервые.
Ее зовут Вера Александровна. Ну и что же? Нет, ничего особенного, он просто припомнил имя.
Неподалеку от набережной он бросает в снег перчатку, проходит несколько шагов, быстро оборачивается, поднимает и, улыбаясь, подносит ее… Кому? Он сердито пожимает плечами. Какое мальчишество, бредни… Литература!
И тем не менее он предлагает кому-то руку, чтобы помочь взобраться на крутой подъем набережной. Рядом с ним никого нет, он идет один, и это выглядит, должно быть, очень забавно.
Стеснительно улыбаясь, посмеиваясь, – что ж ты, братец, влюблен? ты влюблен, Всеволод, что ли? – он скользит по накатанной мостовой мимо якорей Адмиралтейства.
Костер шатается в устье Невского проспекта, он подходит к костру, пытается закурить – замерзшими, но веселыми губами спрашивает о чем-то у милиционера. Милиционер трет рукавицей щеки, стряхивает растаявший снег с воротника шинели. И Ногин начинает смеяться – беспричинно. Он начинает болтать без конца. Он для чего-то отдает милиционеру все свои папиросы. Над ним смеются, он сам смеется над собой, он не узнает самого себя. Костер догорает, все расходятся, он догадывается наконец, что пора возвращаться домой, что ночь на исходе, что он влюблен.
Но быть может, все это мальчишество? Бредни? Литература?
5
Строго говоря, в Наличном тупике был только один дом. Бог весть какому чудаку из Откомхоза пришло в голову прибить к его воротам фонарь с тридцать четвертым номером. Таким количеством домов Наличный не мог похвастать и в довоенное время. Равным образом и тупиком он был прозван без достаточных оснований. Революция, ненавидя тупики, приложила все усилия к тому, чтобы разбить и растащить по кирпичам дома, стоявшие поперек дороги гражданину пешеходу. Тупик был превращен в переулок. Тем не менее редкий пешеход прельщался возможностью прогуляться по этому переулку. Разве какой-нибудь подвыпивший, назло мусульманскому закону, татарин-тряпичник проходил, размахивая пустым мешком, ругаясь по-русски, да вылетающие откуда-то из-под земли беспризорные бежали за ним, бросаясь камешками, дразня его «халатом» и распевая:
Татарин-басурман
Положил кошку в карман… —
на что татарин, внезапно исполнившись желанием пожертвовать собой, молча расстегивал рубаху и подставлял коричневую грязную грудь под камешки и комочки грязи, летевшие в него градом.
По преимуществу в доме и жили тряпичники и беспризорные. Такому отбору, быть может, то содействовало, что неподалеку в пустырях были устроены, разумеется явочным порядком, мусорные свалки. Огромные кучи мусора высились окрест Наличного переулка. Это были местные Пиренеи, тряпичники с утра до позднего вечера сидели на них, дыша горным воздухом, копаясь в мусоре крюками и палками.