Но Драгоманов, обернувшись на скрип, приметил, что с учеником его творится что-то неладное.
Он встал и, прихрамывая, приблизился к Ногину.
– Милый мой, вам, кажется, дурно? – сказал он с сердечностью. – У вас вид больной. Хотите воды? Что это с вами? Вы переутомились, что ли?
7
Комната складывалась перед его глазами с шумом, как кузнечные мехи. Шумело в ушах. Он тупо смотрел на свои руки и подыскивал имена тому, что произошло. Это было несчастье. Это было простое дело. Это был… мор. Чьи-то чужие стихи всплыли, сами собой сказались в его голове:
Это был мораторий
Страшных судов, не съезжавшихся к сессии.
Чепуха. Проведя рукой по лбу, он заставил себя прислушаться к тому, что говорил Драгоманов.
Драгоманов рассказывал о Кекчееве. И с каким омерзением, с какой язвительностью рассказывал о Кекчееве Драгоманов!
Незадолго до революции (рассказывал он) случилось ему попасть в один из лучших петроградских клубов. В отмену картежного поверья, что всем новичкам везет, он в полчаса проиграл почти все, что у него было. Приятель его, художник Катаев, – «ты как будто встречался с ним, Витя, он потом застрелился на фронте», – потащил его пить вино.
– Не то чтобы утешать меня, – пояснил Драгоманов, – но затем, что один пить не мог. На него цыганская тоска нападала.
И тут-то, следя за игроками и слушая сплетни, – не было в городе человека сколько-нибудь примечательного, которого бы не знал его приятель, – он впервые увидел Кекчеева.
Кекчеев сидел за золотым столом, с трубкой в зубах, круглый, веселый и радушный.
По правую руку от него и по левую были женщины.
– Прекрасные женщины, – в скобках заметил Драгоманов, – теперь таких и нет совсем. Мускулы какие! Он знал в них толк.
И Кекчеев пил за них. За всех вместе и за каждую в отдельности. И играл. Играл так, что каждая жилка на его лице играла. Но от каждого выигрыша он откладывал для себя только один золотой. Все остальное с радушием истинно русского человека и в то же время с ловкостью европейца раздавал, обеими руками раздавал своим дамам.
И Драгоманов умилился, глядя на него.
– Молод был, меня прямо к нему потянуло. Благородство какое, широта! Легкость какая была в этом человеке!
И Китаев взялся рассказывать ему, что это была за широта. Благородство. Легкость.
В удостоверение же своего рассказа подозвал знакомого крупье, попросил подтвердить.
И крупье подтвердил, разумеется, под строжайшим секретом:
– Константин Иванович, он играет чисто-с, ничего не могу сказать-с. Но только скуповат-с. Он дамам эти деньги по счету раздает. По окончании игры они к нему с лихвой возвращаются-с.
– Не знаю, правда это или нет, – добавил Драгоманов и, отодвинув стул, устроил хромую ногу на столе между книг, – но не сомневаюсь, что он и теперь может пригласить к себе писателя и поставить ему, буде тот перед ним в долгу, – поставить ему съеденный обед в счет гонорара.
– Я думаю… что это неверно, – быстро сказал Некрылов. – Ему не имело смысла раздавать деньги. Но все равно. Это не тот Кекчеев. Этого Кириллом зовут. Этот еще молодой, ему лет двадцать или двадцать пять, не больше.
8
Ногин и сам не знал, как выбрался он из общежития. Должно быть, с полчаса шатался он по лестницам, по коридорам. В пустой аудитории он лег на парту плашмя, лицом вниз, и лежал так до тех пор, покамест какой-то сердитый старичок, без сомнения один из тех, что жили в квартире заведующего, не попросил его, грозя пальцем, немедленно выйти вон.
Растирая ладонью лоб, Ногин пробормотал извинение. Нетвердо ступая, он вышел вон, немедленно удалился.
Дело было простое. В теории литературы оно приводилось в качестве примера простейшей фабульной схемы: «Она была мила, и он любил ее. Но он не был мил, и она его не любила».
И это простое дело уже нельзя было объяснить бреднями, романтикой, литературой.
Он стоял у университетских ворот с нахмуренным лбом и стиснутыми зубами. Обмызганный лед лежал на мостовой, по льду прыгали похудевшие воробьи.
Беда в том, что она не знает его. Она ни малейшего понятия не имеет о том, что какой-то студент Института восточных языков влюблен в нее так, что ни жить, ни работать без нее не может. Он должен был написать ей. Он не должен был писать ей. Он желает ей счастья.
Знакомый доцент в порыжелом пальто грузно прошагал мимо него, заложив руки за спину, близоруко моргая.
Он желает ей счастья.
Крошечный седой сторож, распахнув шубу, сидел на лавочке у своей будки.
Он желает ей счастья.
И, сдерживая слезы, он ринулся на набережную.
Косой снег встретил его и ветер с Невы. Но он распахнул шинель, сбил на затылок фуражку.
У него щеки горели. Ему было жарко – от жалости к самому себе, от умиления.
9
– Ради бога, простите меня, что я взял на себя смелость явиться к вам, почти не будучи с вами знаком.
Она молча наклоняет голову, просит его присесть и сама садится, закинув ногу на ногу – как она сидела тогда, в тот вечер, – и незастегнутая туфля спадает с ноги и качается на пальцах.
– Дело в том, что я был случайным свидетелем одного разговора – разрешите мне не называть никаких имен – о вас. Я счел своей обязанностью предупредить вас.
Она с живостью поднимает на него глаза:
– О чем?
– О многом.
И о себе, о себе – ни слова.
– Я должен предупредить вас… что на вашу свободу готовится покушение. Что вашему выбору хотят помешать. Что вашему… вашему другу грозит опасность.
Она смотрит на него, на провалившиеся, в темных кругах, глаза, смотрит на него и молчит, и незастегнутая туфля спадает с ее ноги и качается на пальцах.
– Но кто может поручиться мне, что вы говорите правду? Я почти не знаю вас, я встречалась с вами только однажды.
Он улыбается с укоризной, или саркастическая улыбка кривит его губы, он встает и кланяется.
– Чтобы предупредить вас, я решился на поступок, на который никогда бы не решился, если бы дело не касалось вас. Я поступился совестью, какой же еще вы требуете поруки?