Апокалипсис нашего времени - читать онлайн бесплатно, автор Василий Васильевич Розанов, ЛитПортал
bannerbanner
Полная версияАпокалипсис нашего времени
Добавить В библиотеку
Оценить:

Рейтинг: 3

Поделиться
Купить и скачать

Апокалипсис нашего времени

На страницу:
6 из 8
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Посмотрите, встрепенитесь, опомнитесь: несмотря на побои, как они часто любят русских и жалеют их пороки, и никогда «по-гоголевски» не издеваются над ними. Над пороком нельзя смеяться, это – преступно, зверски. И своею и нравственною, и культурною душою они никогда этого и не делают. Я за всю жизнь никогда не видел еврея, посмеявшегося над пьяным или над ленивым русским. Это что-нибудь значит среди оглушительного хохота самих русских над своими пороками. Среди наших очаровательных: «Фон-Визин, Грибоедов, Гоголь, Щедрин, Островский». А вот слова, которые я слышал: «Послушайте, как вы смотрите на русского священника?» – «При всех его недостатках, я все-таки люблю его». – «Люблю? Это – мало: можно ли не чтить его: он получает корку хлеба, т. е. сельский священник, а сколько труда, сколько труда он несет». Это доктор Розенблюм, в Луге, в 1910 г. Я думал, он – немец. Расспросил – еврей. Когда разбиралось дело Панченко («Де-Ласси и Панченко»), пришлось при экспертизе опросить какого-то врача-еврея, и он сказал серьезно: «Я вообще привык думать, что русский врач есть достойное и нравственное лицо». Я так был поражен обобщенностью вывода и твердостью тона. И за всю жизнь я был поражаем, что несмотря на побои («погромы»), взгляд евреев на русских, на душу русскую, на самый даже несносный характер русских, – уважителен, серьезен. Я долго (многие годы) приписывал это тому, что «евреи хотят еще больше развратиться русским»: но покоряет дело истине своей, и я в конце концов вижу, что это – не так. Что стояло безумное оклеветание в душе моей, а на самом деле евреи уважительно, любяще и трогательно относятся к русским, даже со странным против европейцев предпочтением. И на это есть причина: среди «свинства» русских есть, правда, одно дорогое качество – интимность, задушевность. Евреи – то же. И вот этою чертою они ужасно связываются с русскими. Только русский есть пьяный задушевный человек, а еврей есть трезвый задушевный человек. Огромный красивый солдат, в полусумраке уже, говорил мне:

– Как отвратительно… Как отвратителен тон заподозривания среди этого Совета солдатских и рабочих депутатов. Я пришел в Таврический Дворец и не верю тому, что вижу… Я пришел с верою – в народ, в демократию.

Так как я пришел «без веры», то горячо и как бы «хватаясь за его руку», спросил у него:

– Да кто вы?

– Солдат из Финляндии… Стоим в Финляндии… Я, собственно, еврей…

– Я – русский. Русский из русских. Но я хочу вас поцеловать. – И мы крепко поцеловались.

Это было, когда я захотел посмотреть «солдатских депутатов» в марте или апреле 1917 года.

В том же месяце, но много позже:

Угол Литейной и Бассейной. Трамвай. Переполнен. И старается пожилой еврей с женою сесть с передней площадки, так как на задней «висят». Я осторожно и стараясь быть не очень заметным – подсаживаю жену его. Когда вдруг схватил меня за плечо солдат, очевидно нетрезвый («ханжа»):

– С передней площадки запрещено садиться. Разве ты не знаешь?!!!..

Я всегда поражался, что эти господа и вообще вся российская публика, отменив у себя царскую власть «порывом», никак не может допустить, чтобы человек, тоже «порывом», вскочил на переднюю площадку вагона и поехал, куда ему нужно. Оттолкнув его, я продолжал поддерживать и пропихивать еврейку, сказав и еврею: «Садитесь, садитесь скорее!!»

Мотив был: еврей торопливо просил пропустить его «хоть с передней», ибо он спешил к отходу финляндского поезда. А всякий знает, что значит «опоздать к поезду».

Это значит «опоздать и к обеду», и пошло расстройство всего дня. Я поэтому и старался помочь.

Солдат закричал, крикнув и другим тут стоявшим солдатам («на помощь»): «Тащите его в комиссариат, он оскорбил солдата». Я, правда, кажется назвал его дураком. Я смутился: «с комиссариатом я ко всякому обеду у себя опаздаю» (а тоже спешил). Видя мое смущение и страх, еврей вступился за меня: «Что же этот господин сделал, он только помог моей жене».

И вот, я не забуду этого голоса, никогда его не забуду, потому что в нем стоял нож:

– Ж-ж-ид прок-ля-тый…

Это было так сказано.

И как музыка, старческое:

– Мы уже теперь все братья («гражданство», «свобода» – март): зачем же вы говорите так (т. е. что «и еврей, и русский – братья», «нет больше евреев как чужих и посторонних»).

Я не догадался. Я не догадался…

Я слышал всю музыку голоса, глубоко благородного и глубоко удивляющегося.

Потом уже, назавтра, и даже «сегодня» еще, я понял, что мне нужно было, сняв шапку, почти до земли поклониться ему и сказать: «Вот я считаюсь врагом еврейства, но на самом деле я не враг: и прошу у вас прощения за этого грубого солдата».

Но солдат так кричал и так пытался схватить и действительно хватал за руку со своим «комиссариатом», что впопыхах я не сделал естественного.

И опять этот звук голоса, какого на русской улице, – уж извините: на русской пох…ной улице, – не услышишь.

Никогда, никогда, никогда.

«Мы уже теперь все братья. Для чего же вы говорите так?»

Евреи наивны: евреи бывают очень наивны. Тайна и прелесть голоса (дребезжащего, старого) заключалась в том, что этот еврей, – и так, из полуобразованных, мещан, – глубоко и чисто поверил, со всем восточным доверием, что эти плуты русские, в самом деле «что-то почувствовав в душе своей», «не стерпели старого произвола» и вот «возгласили свободу». Тогда как, по заветам русской истории, это были просто Чичиковы, – ну «Чичиковы в помеси с Муразовыми». Но уже никак не больше.

Форма. Фраза.

И вдруг это так перерезало музыкой. Нельзя объяснить, не умею. Но даже до Чудной Девы мне что-то послышалось в голосе. «Величит душа моя Господа, и возрадовался дух мой о Боге Спасе моем».

Я хочу то сказать, что все европейское как-то необыкновенно грубо, жестко сравнительно с еврейским. Тут тайна Сирии и их жарких стран. Тут та тайна еще, что они Иова слушают не две тысячи лет, а пять тысяч лет, да, очевидно, и слушают-то другим ухом. Ах, я не знаю что… Но я знаю, что не в уме евреев дело, не в деятельности и деловитости, как обыкновенно полагают, а совершенно в ином… Дело заключается, или почти должно заключаться, в какой-то таинственной Суламифи, которая у них разлита во всем, – в ином осязании, в иной восприимчивости к цветам, в иной пахучести, и – как человека «взять», «обнять», «приласкать». Где-то тут. «От человека к человеку». Не «в еврее», а в «двух евреях». И вот тут-то они и разливаются во всемирность.

«Русские – общечеловеки». А когда дело дошло до Армении, – один министр иностранных дел (и недавний) сказал: «Нам (России) нужна Армения, а вовсе не нужно армян». Это – деловым, строгим образом. На конце тысячелетия существования России. Т. е. не как восклицание, гнев, а (у министра) почти как программа… Но ведь это значит: «согнал бы и стер с лица земли армян, всех этих стариков и детей, гимназистов и гимназисток, если бы не было неприлично и не показалось некультурно». Это тот же Герцен и тот же социализм. Это вообще русский нигилизм, очевидно вековечный (Кит Китыч, о жене своей: «хочу с кашей ем, хочу со щами хлебаю»). Опять, опять «удел России»: – очевидно, не русским дано это понимание в удел. Несчастные русские, – о, обездоленные… Опять же евреи: на что – погромы. Ведь это – ужас. И вот все же они нашли и после них все слова, какие я привел, – и порадоваться русской свободе, и оценить русского попа. Да и вообще, злого глаза, смотрящего украдкою или тайно за спиною русского, я у еврея не видал.

Я и хочу сказать, что дело заключается в какой-то деловой всемирности, – не отвлеченной, не теоретической, а с другой стороны, – не вздыхающей и слезливой, а практической и помогающей. Самый «социализм их», как я его ни ненавижу, все-таки замечателен: все-таки ведь социализм выражает мысль о «братстве народов» и «братстве людей», и они в него уперлись. Тут только наивность евреев, которые решительно не так умны, как европейцам представляется, как европейцы пугаются. Они взяли элементарно, первобытно, высчитывая по пальцам: «кто с чем, с каким имуществом живет», и не догадываясь, что все зависит от «как этот человек живет»: что можно жить «с большим богатством – как в аду» (наши Кит Китычи) и можно жить на кухне, «в прислугах» – «счастливее господ». Решительно я замечал, как многие «господа» живут печальнее, грустнее и раздраженнее своих прислуг, которые – по самым лицам их видно – живут «благословясь» и «в благословении». Социализм вообще плосок, доска, – и безмерная наивность евреев, что они восприняли его, что они поверили в такой глупый счет арифметических машин. И я верю, что это непременно и скоро кончится. Им ли, им ли, после их ли истории и судеб, – верить этому… Им ли, которые в неге реализма («будь все как есть») произнесли: «льна курящегося не погаси» и «трости надломленной не переломи», – и которые, если кто богатый обеднеет у них, то община обязана не только содержать его, но и купить ему карету, если прежде была у него карета: дабы он не испытывал перемены в самом уровне своего положения и не скорбел через самую мысль даже о нем… Это именно нега благородства и человечности, и выраженная кухонным, т. е. реальнейшим способом. «Так несчастно живут в их гетто» и их «свиные кагалы». (Мне сообщил это еврей, торговец дамскими ботинками, в совершенно темном вагоне, в СПб., в Варшавском вокзале: он был, что такая у них редкость, немного не трезв). Вот! вот! вот! настоящая идея уравнения бедного и богатого: помощь бедному и помощь богатому, дабы оба держались «на том же уровне», без ощущения разницы температур привычной жизни, жизни – просто отроду. О, гений универсальности и чуткости. Богач может также скорбеть, и страдания его могут быть величайшие. Нельзя завистливым глазом смотреть на богатство. Это – христианство. И чуть ли именно по зависти, а не по «благости» – социализм есть воистину христианское явление. Самый «социализм» или «социализация» – без христианства – выразился бы, пожалуй, в другом, иначе: обедаю сам, но и еще лишнему, гостю, чужому с улицы – даю обед, сажаю с собою его за стол, не отягощаясь, что это – чужой. Социализм выразился бы близостью, социализм выразился бы любовью, а не – «перерву горло» у солдата, закричавшего: «Жид проклятый». Словом, социализм выразился бы тоже одним из таинственных веяний Суламифи, каким – мы не знаем, если бы он был оригинально-евреен, а не подражательно-евреен (от европейцев). Да вот: «Дай я умою ноги тебе», о нищем, о бедном. Тут именно «дотронуться», дотронуться до бедного. Как я и сказал: «Надо пощупать кожу его».

Суть вещей. Суламифь. Ведь вся «Песнь песней» – пахуча. Тайна вещей, что он не «добр», а – нежен. Добро – это отвлеченность. Добро – это долг. Всякий «долг» надоест когда-нибудь делать. Тайна мира, тайна всего мира заключается в том, чтобы мне самому было сладко делать сладкое, и вот тут секрет. «Сними обувь, и я, взяв холодной воды, – проведу по подошвам твоим, по подъему ноги, по

пальцам». Тут так близко, что уже есть любовь. «Я замечу старую морщину у старика – да и так, может выйти случай, шутка около омовения ног». Это вообще так близко, что не может не завязаться шутка и анекдот «около ноги». Ну, вот, видите: а раз – шутка и анекдот, то уже никогда не выйдет холодного, холодного потому – что формального, liberte, fraternite, egalite. К великим прелестям еврейской истории относится то, что при всей древности и продолжительности ее – никогда у них даже не мелькнуло сказать такой пошлости. Такой неверности и такой несправедливости. Ибо ведь нужно и истину и справедливость перевернуть вверх дном, дабы между неодинаковыми, ничего между собою не имеющими общего людьми установить e'galite', да и еще родственное – fraternite.

Прямо чувствуешь франтов и маркизов XVIII века, fin du siecle XVIII-eme[77]. А это:

«Около тебя раба твоя, Руфь…» – «И будет мне по глаголу твоему»… Какие все тоны! Ты плачешь, европеец. Плачь же. Плачь бедными своими глазами. Плачь: потому что в оригинальной твоей истории ты вообще не сотворил таких словооборотов, сердцеворотов, умоворотов. Вся душа твоя – площе, суше, холоднее. О, другое солнце, другое солнце. Другая пахучесть, иные травы. И – посмотрите, королевы ли, маркизы, жены, любовницы: ведь Суламифь – всего только любовница. Любовница? И никто не отрицает. Но жены стоят и рыдают: «О, как хотели бы мы только побыть такою любовницею». И вот – посмотрите чудо, чудо уже в нашей истории и «в строгостях наших»: и церковь не отрицает, что это – только любовница. Но и она рыдает и говорит: «Какое чудо… Я знаю – кто она, эта Суламифь: и – не осуждаю, и обнимаю ноги ее, потому что она вся прекрасна и благородна, и нет лучшей между женами по чистоте мыслей и слов».

И чувствуете ли вы, европейцы, что вот уже и весь мир преображен. Нет ваших сухих категорий, нет ваших плоских категорий. Где юриспруденция? где законы? Нет, где – гордость? А из нее у Европы – все. Вся Европа горда, и из гордости у нее все. Не надо! Не надо! Небо, небо! Неба дай нам. А небо…

Оно там, где рабство. Где рабы счастливее господ. А «где рабы счастливее господ» – это тайна Израиля. Ибо поистине Суламифь была счастливее Соломона, и Агарь прекраснее Авраама. Вот.

Еще о «Сыне» в отношении «Отца»

…В сынах человеческих, – сынах земных и несовершенных, – так это и происходит, что «сын рождается», если отец был не полон. Если он не кругл, не закруглен (зерно, вид зерна, онтологическое основание закругленности всяких вообще зерен), если он – угловат.

Сын, дети в сынах человеческих всегда не походят на отца и скорее противолежат ему, нежели его повторяют собою. Мысль о тавтологии с отцом, неотличимости от отца противоречит закону космической и онтологической целесообразности. Повторение вообще как-то глупо. Онтологически – оно невозможно.

Посему, кто сказал бы: «Я и отец – одно», вызвал бы ответом недоумение: «К чему?» – «Зачем повторение?» Нет явно, что сын мог бы «прийти», только чтобы «восполнить отца» как несовершенного, лишенного полноты и вообще недостаточного. Без онтологической недостаточности отца не может быть сына, хотя бы отец и был «вечно рождающим» и даже только в сути своей именно «рождающим». Но он «рождает мир» и, наконец, имеет дар, силу и красоту рождения, хотя бы даже без выражения ее на земле или в истории. Вернее, он именно продолжает и доселе сотворять мир, соучаствуя всем тварям без исключения в родах их: составляет нерв и нить ихних родов, от цветка и до человека, без преимущества цветку или человеку. Но чтобы «появился сын» как имянность и лицо, то это могло бы быть только, чтобы сказать нечто новое земле и совершить на ней тоже новое. Без новизны нет сына. Сказать иное от отца и именно отличное от отца – вот для чего мог бы «прийти» сын. Без противоречия отцу не может быть сына.

Так это и изложено в самом Евангелии. «Древние говорят… а [но] – Я говорю». На самом деле это говорили не древние люди, но – закон их, вышедший от Отца. Возьмем же «око за око» и «подставь ланиту ударившему тебя». «Око за око» есть основание онтологической справедливости наказания. Без «око за око» – бысть преступление и несть наказания. А «наказание» даже в упреке совести (и в нем сильнее, чем в физике) – оно есть и оно онтологично миру, т. е. однопространственно и одновременно миру, в душе его лежит. И оттого, что оно так положено в мире, положено Отцом небесным, – Христова «ланита», в противоположность Отцовскому (как и везде) милосердию, – довела человечество до мук отчаяния, до мыслей о самоубийстве, или – до бесконечности обезобразила и охаотила мир. Между прочим, на это показывают слова Апостола Павла: «Бедный я человек, кто избавит меня от сего тела смерти». Это – прямо вопль Каина, и относится он, бесспорно, к вине отмены обрезания, т. е. к разрушению им, уже совершенно явно, всего Ветхого Завета, при полном непонимании этого Завета. Как и везде в Евангелии, при «пустяках» ланиты, делая пустое облегчение человеку, – Христос на самом деле невыносимо отяготил человеческую жизнь, усеял ее «терниями и волчцами» колючек, чего-то рыхлого, чего-то несбыточного. На самом деле, «справедливость» и «наказание» есть то «обыкновенное» и то «нормальное» земного бытия человеческого, без чего это бытие потеряло бы уравновешенность. Это есть то ясное, простое и вечное, что именно характеризует «полноту» отца и его вечную основательность, – кончающую короткое коротким, – на место чего стали слезы, истерика и сантиментальность. Настала Христова мука, настала Христова смута.

Приказ № 1

превративший одиннадцатью строками одиннадцатимиллионную русскую армию в труху и сор, не подействовал бы на нее и даже не был бы вовсе понят ею, если бы уже 3/4 века к нему не подготовляла вся русская литература. Но нужно было, чтобы – гораздо ранее его – начало слагаться пренебрежение к офицеру как к

дураку

фанфарону

трусу,

во всех отношениях к —

ничтожеству

и отчасти к

вору.

Для чего надо было сперва посмотреть на Скалозуба

в театре

и прочитать, как

умывался

генерал Бетрищев, пишущий «Историю генералов отечественной войны», – у Гоголя, фыркая в нос Чичикову. Тоже – и самому Толстому надо было передать, как генералы храбрятся по виду и стараются не нагнуться при выстреле, но нагибаются, вздрагивают и трясутся в душе и даже наяву.

Когда вся эта литература прошла, – прошла в гениальных по искусству созданиях «русского пера», – тогда присяжный поверенный Соколов «снял с нее сливки». Но еще более «снял сливки» Берлинский Генеральный Штаб, охотно бы заплативший за клочок писанной чернилами бумажки всю сумму годового Дохода Германии за год.

«Приказ № 1» давно готовился. Бесспорно, он был заготовлен в Берлине. Берлин вообще очень хорошо изучил русскую литературу. Он ничего не сделал иного, как выжал из нее сок. Он отбросил целебное в ней, чарующее, истинное. «На войне как на войне…» «Эти ароматы нам не нужны». «Нам, – немцам на реке Шпрее…»

.. От ароматов и благоуханий он отделил ту каплю желчи, которая, несомненно, содержалась в ней. Несомненно – содержалась. И в нужную минуту поднес ее России.

Именно ее.

Ее одну.

Каплю, наиболее роскошно выработанную золотою русской литературой.

«Пей. Ты же ее любила. Растила. Холила».

Россия выпила и умерла.

Собственно, никакого сомнения, что Россию убила литература. Из слагающих «разложителей» России ни одного нет нелитературного происхождения.

Трудно представить себе… И, однако, – так.

* * *

К читателю, если он друг. – В этот страшный, потрясающий год, от многих лиц, и знакомых, и вовсе неизвестных мне, я получил, по какой-то догадке сердца, помощь и денежную, и съестными продуктами. И не могу скрыть, что без таковой помощи я не мог бы, не сумел бы перебыть этот год. Мысли, и страхи, и тоска самоубийства уже мелькали, давили. Увы: писатель – сомнамбула. Лазит по крышам, слушает шорохи в домах: и не поддержи или не удержи его кто-нибудь за ноги, если он проснется от крика к действительности, ко дню и пробуждению, он сорвется с крыши дома и разобьется насмерть. Литература – великое, самозабвенное счастье, но и великое в личной жизни горе. Черные тени, уголь: но и молодая эос (заря) эллинов. За помощь – великая благодарность; и слезы не раз увлажняли глаза и душу. «Кто-то помнит, кто-то думает, кто-то догадался». «Сердце сердцу весть сказало». Тоже в своем роде сомнамбулизм пространств, времен и уже читательской души и ее благородных сновидений. Естественно, каждому своя душа открыта, и о своей душе я знаю, как она ласкает, и бережет (главное!), и хочет унежить и у-интимить (сделать интимною) душу читателя. «Интимное, интимное берегите: всех сокровищ мира дороже интимность вашей души! – то, чего о душе вашей никто не узнает!» На душе читателя, как на крыльях бабочки, лежит та нижняя последняя пыльца, которой не смеет, не знает коснуться никто, кроме Бога. Но вот и обратно: значит, интимность души читателя взяла внутрь себя интимную душу писателя. «Как ты тревожен, мой автор. Откуда у тебя такие сны и страдания?»

О чем ты воешь, ветр ночной,Какую навеваешь быль?

Устал. Не могу. 2–3 горсти муки, 2–3 горсти крупы, пять круто испеченных яиц может часто спасти день мой. Что-то золотое брезжится мне в будущей России. Какой-то в своем роде «апокалипсический переворот» уже в воззрениях исторических не одной России, но и Европы. Сохрани, читатель, своего писателя, и что-то завершающее мне брезжится в последних днях моей жизни. В. Р. Сергиев Посад, Московск. губ., Красюковка, Полевая ул., дом свящ. Беляева.

№ 8—9

Временно выпуски 6-й и 7-й задерживаются.

Христианин

Точно он больной и всех заподозривает, что они больны еще какими-то худшими болезнями, нежели он сам. Только к одному, к власти, он не чувствует подозрения. Власть всегда добра, блага, и, собственно, потому, что он ленив и власть обещает ему его устроить как калеку.

Благотворение, которое везде восполняет недостаток, у христиан есть нормальное положение. Тут все благотворят «нищую братию», и какая-то нищета имущества, тел и духа – вот христианство. «Худощавые люди».

Когда славяне позвали «варяг из-за моря» управлять себя, управлять своею «обширною и богатою землею», они показали себя какими-то калеками уже до рождения. Ужасно.

Ужасно и истинно. И до сих пор, до нашего даже времени, я наблюдал, что все получше землицы, «покруглее», поудобнее местоположением – в руках немцев или евреев. «Дача Штоля», «имение Винклера». За 15 000 Штоль скупил леса и земли около трех огромных озер, и уже через семь лет ему предлагали за них около 120 000, и он не продал. Он знал, что внук его возьмет за них миллион. Это точь-в-точь «история варягов». Продал, без сомнения, помещик, обеспечивавший свою кухарчонку с детьми. «Ей больше 15 000 не надо. А значит – и мне»; «я же проживу при ней Она меня, кстати, пускает и в картишки перекинуться». Поэты.

У нас везде Нали и Дамаянти. Художественная нация. С анекдотом.

И вот так мы живем. Но вернемся к христианам. Нет ясного, доброго, веселого глаза. Все всех осматривают, все всех подозревают. Все о всех сплетничают. «Христианская литература» есть почти «история христианской сплетни». Посмотрите беллетристику, театр. Это почти сплошное злословие.

Как ужасно. И еще как ужаснее любить все это. Стонаю и люблю, стонаю и люблю. Привычка, традиция. Ах, «мои бедные родители».

La Divina Comedia[78]

С лязгом, скрипом, визгом опускается над Русскою Историею железный занавес.

– Представление окончилось. Публика встала.

– Пора одевать шубы и возвращаться домой. Оглянулись.

Но ни шуб, ни домов не оказалось.

Странность

Много в Евангелии притчей, но где же молитва, гимн, псалом? И почему-то Христос ни разу не взял в руки арфу, свирель, цитру и ни разу не «воззвал»? Почему Он не научил людей молиться, разрушивши в то же время культ и Храм? И о Храме явно сказав, что Он его разрушит: как и об Иерусалиме – тоже велительно предсказав, что он падет и разрушится. Разрушится такое средоточие молитв и молитвенности, какого, конечно, не было нигде еще на земле. Почему-то таинственно и неисповедимо людям никогда не пришло на ум, что Евангелие есть религиозно-холодная книга, чтобы не сказать – религиозно-равнодушная. Где не поют, не радуются, не восторгаются, не смотрят на Небо; и где вообще как-то уж очень «не похоже на рай первобытных человеков». Не пришло на ум никому, что если чем более всего Евангелие удивляет и поражает, то это религиозною трезвостью; близкою уже к рационализму; и где «пары» не идут ни «сверху», ни «снизу». «Притча», «притча», – «вышел сеятель сеять в поле», – все это как будто уже приуготовлено для Гарнака и священника Григория Петрова; рассказ «из житейского» на поучительную обыденную «мораль»… Сверх Гарнака надо бы еще прибавить и Фаррариа: но где же тут религия? Где главное он, псалом – существо всего дела? И этот Царь, неудержимо поющий Богу?

«Как лань желает на источники вод, так душа моя тоскует по Тебе, Боже…»

На большом, все-таки очень большом протяжении Евангелия только всего одна молитва в семь строк. И как она вся последовательна, отчетлива. Это – логика, а не молитва; с упоминаниями о том-то и том-то, но без умиления, без йоты восторга. Это какое-то продолговатое «дважды два = Боже». Разве это то, что «молитва мытаря», великая, прекрасная, единственная. Но возьмите же глаза в руки: это вовсе не молитва Христа, а случайно подслушанная евангелистом именно молитва человека и мытаря. Не поразит ли каждого, что у Христа в молитве «Отче наш» – меньше ноумена молитвенности, нежели у этого бедного человека. И вообще, мы не слышим молитв и любящих излияний сердца именно Христа к Отцу Своему, что так естественно бы от Сына, что так ожидалось бы от Сына. Люди молятся, но Христос не молится. Молится где-то фарисей, в отодвинутости, в отстранении, в какой-то гадливой тени, и как это параллельно и как бы «поддерживает» уже предрешенное разрушение Храма, и Иерусалима, и всего племени Израильского. «Так они молились, и чего же ждать от этого племени»? Между тем теперь мы уже знаем Симона Праведного, бен-Иохая, равви Акибу. Они молились вовсе не «так»… Да что, Иона: даже «попав в чрево китово», он все-таки «встал на молитву» и «воззвал»: не был же и он фарисеем и не для фарисейства он молился. Иона невидимо и прекрасно защищает, и – фарисея. Евреи молились вовсе не так, как описано в Евангелии, и в Евангелии содержится клевета на молитвы евреев. Эти уторопленные жидки, и Симон Праведный, и Акиба, бегали, суетились, кричали, кричали на народ, но никогда «торжественно не становились в позу» и не произносили слов, воистину проклятых. Единственно, в чем они «прегрешили против Евангелия», – это что так любили и Храм, и город, и народ…

На страницу:
6 из 8

Другие электронные книги автора Василий Васильевич Розанов

Другие аудиокниги автора Василий Васильевич Розанов