
Отроческие годы Пушкина
Говорил он с таким неподдельным чувством, с таким увлекательным пафосом, унаследованным, видимо, от деда-актера, что юным слушателям в самом деле сдавалось, будто волоса на «главе» его шевелятся от ветра. Все дружно захлопали в ладоши:
– Браво! Браво!
– Вы-то, Александр Николаич, понятно, в грязь лицом не ударите, сыграете Эдипа на славу, – заметил в минорном тоне Илличевский. – Но где же нам, прочим, за вами утоняться? Кому исполнить, например, роль Антигоны?
– Антигоны? – переспросил Александр Николаич и отечески положил руку свою на голову миловидного Горчакова. – Такой смазливой Антигонушки, как наш красавчик князь, на двадцать верст кругом с фонарем не сыскать.
Горчаков зарделся как маков цвет и оторопел.
– Нет, нет, Александр Николаич… я не буду играть…
– Как есть красная девица! Еще краше стал, как зарумянился! Такую-то нам и нужно.
– Нет, прошу вас, увольте… – бормотал маленький князь.
– Он боится, что замуж сейчас выдадим, – подтрунил Пушкин.
Злая шутка возбудила взрыв хохота, а Горчаков со слезами на глазах с укором взглянул на шутника и молча отвернулся.
– Как тебе, брат, не стыдно? – шепнул Пушкину Пущин, потом заметил вслух: – Нет, право, Александр Николаич, нам «Эдип» не по силам. Мало ли есть легоньких пьес…
– Например, у Коцебу, – вставил Илличевский.
Иконников, как от комара, отмахнулся рукой.
– Только с коцебятиной этой от меня подальше! Это – профанация чистого искусства.
Тут совершенно неожиданно подал голос оправившийся уже от обиды Горчаков:
– А почему бы нам не выбрать ради царского праздника какую-нибудь патриотическую пьесу? Ведь вот на Александрийской сцене в Петербурге, я слышал, ставится к тому дню новая пьеса «Ополчение»…
Иконников ударил себя по лбу.
– Экий ведь старый баран! Сам же давеча думал об этом, а теперь, вишь, из ума вон. Спасибо вам, милый вы мой, дорогой мой! Дозвольте в головку поцеловать…
И в порыве нежности он взял в обе руки голову князя, бережно приложился губами к приглаженному пробору его золотисто-белокурых волос и затем прибавил:
– Завтра же, с первыми петухами, пешешествую в Питер, чтобы списать пьесу.
(Кроме своего ограниченного гувернерского жалованья, уходившего почти сполна на нюхательный табак, «гофманские капли» и другие лекарства, Иконников не имел никаких денежных средств, и потому, когда ему нужно было побывать в Петербурге, он почти всегда «пешешествовал», т. е. ходил пешком туда и обратно.)
На этом пока и порешили. Пушкин, еще малым ребенком игравший «в театр» с сестрицей своей Олей, словно был наэлектризован мыслью о предстоящем спектакле, вьюном вился около гувернера-театрала и закидывал его вопросами: где да как устроится сцена, будут ли настоящие декорации, рампа, суфлерская будка, занавес.
– Много будете знать – скоро состаритесь, – с улыбкой ответил Иконников. – Если в вас, друг мой, столько же сценического дара, сколько любительского огня, то из вас выйдет первый наш лицедей. По поводу же ваших вопросов замечу только, что дело не в обстановке, а в исполнении. Для примера приведу то, что я видел своими глазами. Прошлым летом мне удалось благодаря деду подсмотреть некий детский спектакль, что устроила у себя в Павловске императрица Мария Федоровна: заместо всяких кулис служили трельяжи, увитые зеленью, а на заднем фоне из-за зелени и цветов белел бюст самой государыни. И дивно вышло, я вам доложу! – такая прелесть, что пальчики расцеловать! Отчего бы и нам не сделать что-нибудь в том же роде? И дешево и сердито. Но как бы то ни было, а гостей на пище святого Антония оставить едва ли будет удобно. Как вы полагаете, господа?
– Еще бы! Разумеется! – согласились лицеисты. – Ведь и дамы, и девицы будут?
– Надеюсь. Разошлем, по крайней мере, пригласительные повестки всей здешней знати. Так вот, изволите видеть, потребуются некоторые расходы. Не учинить ли нам для сей цели добровольную складчину?
Последнее предложение было принято точно так же единодушно, только один Пушкин промолчал и даже нахмурился. Когда члены совещания, радостно болтая, стали расходиться, он один поплелся к себе повеся нос.
– Что это ты, будто в воду опущенный? – заметил ему с порога своей камеры друг и сосед его Пущин.
Пушкин пробурчал только что-то непонятное и захлопнул за собою дверь.
Полчаса спустя, когда Пущин улегся уже в постель и начал читать на сон грядущий какой-то новый журнал, до слуха его вдруг донеслись из-за тонкой стенки соседней камеры всхлипывания и вздохи. В изумлении он опустил книжку и стал прислушиваться. Не было сомнения: Пушкин плакал навзрыд.
– О чем это, Пушкин? – с участием спросил он.
Ответа не было, но всхлипывания стали тише и глуше, как будто рыдавший уткнулся лицом в подушку.
– Кто тебя опять обидел? – не отставал со своим допросом Пущин.
– Никто… замолчи, пожалуйста… услышат… – донесся наконец раздраженный ответ.
– Ума не приложу! – продолжал Пущин. – Только что ведь радовался, как ребенок, что будешь «лицедействовать», а теперь…
– А теперь не буду, ни за что не буду!
– Да почему же? Ага! Понимаю, все та же история: тебе ведь из дому в последний раз деньги прислали только к Пасхе, и у тебя уж ни гроша для складчины не осталось?
– Может быть…
– Не «может быть», а наверное так. У меня самого кошелек теперь тоже как есть пустыня Сахара. Придется попризанять у кого-нибудь. Почему бы и тебе не занять?
– Нет, я и то уж должен тебе…
– Да Горчаков, например, сколько угодно будет ждать; он всегда так рад помочь…
– Нет, у Горчакова-то я уж ни за что ни гроша не возьму!
– Вот те на! Что он тебе сделал?
– Ни-ни! Он на меня дуется.
– За что?
– За то, что я давеча хотел его замуж выдать.
Пущин рассмеялся.
– Пустяки! Ты, брат, судишь по себе. Он добрейший малый…
– А я злющий? Благодарю за комплимент!
– Да уж что греха таить: ты чересчур… не знаю, как деликатнее выразиться… не то горд, не то злопамятен…
– И прекрасно! И не связывайся тогда со мной!..
– Вот и обиделся опять!
– Ни слова больше! Не мешай мне спать!
– И то правда, проспись, душа моя: утро вечера мудренее. А я – поверь моему дружескому слову – так ли, сяк ли, а улажу дело.
На следующее утро Пущин действительно «уладил» было дело. Когда Пушкин явился к Иконникову и объявил о своем решении не участвовать в спектакле, то, к великому удивлению своему, услышал, что за него внесена уже Пущиным довольно крупная сумма. Очевидно, тот занял ее для него. Повторив еще раз свой отказ, Пушкин побежал распушить своего коварного друга.
– Кто тебя поставил нянькой надо мной? – напал он на него. – Кто дал тебе право вмешиваться в мои дела?
– Дружба наша, – с сердечной искренностью отвечал Пущин. – Я занял у Горчакова лично для себя…
– Как? У Горчакова? – закипятился еще пуще прежнего упрямец. – После того как я тебе сказал, что от него-то именно и не приму никакого одолжения, ты насильно делаешь меня его должником! Так вон она какова – твоя дружба?
– Клянусь тебе как перед Богом, что я и не заикнулся о тебе. Я взял у него деньги только для себя, а ты уж бери их у меня.
– А кто тебе сказал, что я у тебя возьму? Я и так по горло у тебя в долгу, Пущин.
– О долгах между нами не может быть и речи: что мое – твое.
– Вот как! На твою долю, значит, долги, а на мою – деньги? И ты думаешь, я так и приму эту милостыню?..
– Ты ужасно упрям, Пушкин…
– Да, упрям! И ты мог бы, кажется, это знать. Прежний долг мой тебе я при первых же деньгах возвращу, а в театре все-таки не приму участия.
– Но почему?
– Потому что, раз отказавшись, от слова своего уж не отступлю. Довольно, не мучь меня!
И точно, как Пушкина ни убеждали после того товарищи, он настоял-таки на своем: не принял никакого участия в спектакле.
Глава XVII
Театральная горячка и роковой исход ее
Стремглав лечу, лечу, лечу,Куда, не помню и не знаю;Лишь встречным звездочкам кричу:Правей!.. и наземь упадаю.«Гусар»Приготовления к спектаклю между тем шли своим чередом. Директор Малиновский тотчас же дал свое согласие на эту затею. Надзиратель Пилецкий заметил было, что не мешало бы на всякий случай заручиться формальным разрешением министра, который Бог весть еще как взглянет на дело; но всегда уступчивый Василий Федорович на этот раз коротко ответил, что цель здесь вполне оправдывает средства и что всю ответственность он берет на себя.
– Я умываю руки! – отозвался Пилецкий и был, как оказалось впоследствии, прав.
Гувернер-режиссер как обещал, так и сделал: на следующее же утро прогулялся пешком в Петербург и без особенных затруднений благодаря своему деду, актеру Дмитревскому, добыл там список с новой пьесы Висковатова «Ополчение». Вернувшись назад в Царское, он первым делом прочитал вслух пьесу намеченным им актерам, затем по взаимному соглашению распределил между ними роли и, наконец, поручил каждому из них списать себе свою роль. Но так как пьеса эта не заполнила бы целого вечера, то после нее должна была идти другая, собственного изделия Иконникова «Роза без шипов», а для финала все действующие лица должны были пропеть его же сочинения патриотический гимн.
Все время вплоть до 30 августа прошло у лицеистов в лихорадочных хлопотах. С утра до позднего вечера по лестницам, коридорам и переходам лицейским шла непрерывная болтовня и беготня, носился запах столярного клея и масляных красок, ежеминутно напоминавший о готовящемся торжестве и поддерживавший тем общее возвышенное настроение. Одною из труднейших задач был вопрос о приличной обстановке пьес. Но Иконников, еще живо помня то отрадное впечатление, которое он вынес от безыскусственной обстановки виденного им в прошлом году детского спектакля в Павловском дворце, разрубил одним взмахом Гордиев узел. Занавес, рампу, кулисы и все прочее должны были просто-напросто заменить размалеванные раздвижные ширмы; а для костюмов самым удобным и дешевым материалом могли служить казенные шинели. Деревянные рамы для ширм сооружал в своей каморке лицейский столяр (он же один из сторожей-инвалидов), а расписывание ширм красками было поручено записному живописцу – лицеисту Илличевскому, который, будучи немало польщен такою честью, видимо щеголял своими перепачканными в красках руками и платьем. Все приспособление казенных шинелей к требовавшейся для первой пьесы ополченской форме заключалось в том, что шинели были выворочены наизнанку и обшиты лицейским портным на живую нитку кумачом да фольгой. Неудивительно, что около этих трех мастеров всегда толпилась кучка зрителей-лицеистов. Сам режиссер в сопровождении нескольких приспешников из них же то и дело бегал в Гостиный двор за разными бутафорскими принадлежностями и распоряжался всеми мелочами для предстоящего празднества. Более всего, однако, занимали всех ежедневные репетиции. Сколько было тут смеху и шуток! Зато под конец дня, расходясь по своим углам, каждый еле волочил ноги и валился на постель счастливый и довольный.
Единственным исключением являлся Пушкин. Наскоро опорожнив своей стакан утреннего чаю, он убегал с книгою под мышкой куда-нибудь подальше от общей кутерьмы, в самую глушь парка. Из всех товарищей только Пущин понимал его душевное состояние и не докучал ему расспросами. Дельвигу и другим он отвечал одно:
– Как это у вас самих хватает терпения заниматься таким ребячеством?
Наконец наступил и день спектакля. Покончив с генеральной репетицией, молодые актеры, полные внутренней счастливой тревоги, уселись только что за обед, как доктор Пешель ворвался к ним с вестью о Бородинской победе. Как уже рассказано выше, весть эта была принята всеми лицеистами с особенным энтузиазмом, актеров же так ободрила, что они нисколько не сомневались теперь в блестящем успехе вечернего их дебюта.
Треть лицейского актового зала была отгорожена ширмами для сцены; остальное пространство было заставлено креслами и стульями. Шторы в окнах были спущены, и бесчисленные восковые свечи в люстрах и канделябрах обливали своим светом стекавшуюся сюда празднично разряженную публику. За полчаса до назначенного для спектакля времени все решительно места были уже заняты. Неучаствовавшие в представлении лицеисты и большая часть начальствующих лиц слонялись около стен и колонн. Становилось жарко, как в битком набитом улье; от смешанного говора присутствующих в воздухе слышалось неумолкаемое, словно пчелиное, жужжанье, а из-за размалеванных ширм доносились звуки передвигаемой мебели и молодых голосов, покрываемых иногда густым, осиплым басом гувернера-режиссера.
Но вот шум на невидимой сцене умолк; раздался тонкий звон серебряного колокольчика – и ширмы раздвинулись. Дельвиг, не игравший ни в одной из пьес, стоял в числе других товарищей-зрителей, прислонясь к противоположной стене, и только теперь заметил, что Пушкина все еще нет с ним. Утром он поздравил его с днем ангела, и тот с благодарностью молча пожал ему руку, а потом, по обыкновению, ушел. К обеду он хотя и явился, но затем опять как в воду канул.
Дельвиг протиснулся к выходной двери и отправился отыскивать отсутствующего. Но напрасно обежал он все здание лицея, окликая друга-поэта: отклика не было; никто из дядек и сторожей также не видел пропавшего, и Дельвиг поневоле должен был бросить свои поиски. Когда он вернулся в зрительный зал, половина первой пьесы была уже сыграна.
Вполне понятная и простительная робость юных «лицедеев» в начале представления вскоре уступила место одушевленной развязности. Недаром опытный режиссер заставлял каждого из них на репетициях повторять по нескольку раз наиболее бьющие в глаза движения, наиболее поражающие слух фразы. А Илличевский, на которого была возложена самая выдающаяся роль – деда-ветерана, исполнял ее с таким одушевлением, что оживлял и других исполнителей.
– Ай да молодец мужчина! Хоть бы самому деду моему Дмитревскому под стать! – похвалил его в антракте Иконников, от удовольствия то и дело прихлебывая из скляночки «гофманские капли». – За твое здоровье, голубчик! Поди сюда, я тебя расцелую!
Более других актеров конфузился князь Горчаков, потому, конечно также, что был в женском платье. Но это как раз подходило к его роли – молоденькой, застенчивой невесты; а хрустально-звучный альт, которым пропел он заключительный дуэт со своим суженым, довершил производимое им обаяние и привлек к нему окончательно симпатии зрителей. Когда задвинулись опять ширмы и начались бесконечные вызовы актеров, имя маленького князя выкрикивалось даже громче, чем имя славного Дмитревского-Илличевского, а расчувствовавшийся Иконников заключил его так крепко в свои объятия в гардеробной, что бедняжка даже пискнул от боли.
Вызовы только тогда утихли, когда обер-провиантмейстер Леонтий Кемерский со своими официантами-сторожами стал протискиваться между рядами стульев с чайными подносами.
– А Пушкина все нет как нет! – беспокоился Дельвиг и обратился к проходившему мимо Леонтию: – Не видал ли ты, братец, Пушкина?
– Никак нет-с, ваше благородие. Я так смекаю, не с ахтерами ли он? Да вон, спросите-ка всего лучше у Сазонова, а мне, батюшка, ей-ей, некогда.
Сазонов был младший из дядек, которого приставили к ширмам, чтобы раздвигать и сдвигать их. В эту минуту безбородое лицо его с клювообразным, острым носом только что промелькнуло из-за края одной ширмы. Дельвиг пробрался кое-как за колоннами к сцене и тихонько кликнул Сазонова. Птичий нос высунулся оттуда.
– Чего изволите?
– Не видел ли ты Пушкина?
Сазонов только усмехнулся, покосился назад и подмигнул одним глазом.
– Так он там, за тобой, что ли?
Дядька молча поднес палец к губам и скрылся за ширмой.
«Что бы это значило? – недоумевал Дельвиг. – К чему эта таинственность?»
А дело было в том, что, когда прекратились вызовы актеров и те удалились в гардеробную, чтобы переменить костюмы для следующей пьесы, Сазонов, перестанавливая придвинутый к колонне диван, увидал спрятавшегося за ним Пушкина. В первую минуту дядька разинул даже рот от удивления, но вслед за тем так и прыснул со смеху и приложил с комическою почтительностью два пальца к правому виску:
– Здравия желаем, ваше благородие! Хорошо ли все видели, слышали?
– Чш-ш-ш!.. – пригрозил, вскакивая, Пушкин.
– Не выдавать, стало? Не выдадим-с, не беспокойтесь. Только куда бы нам вашу милость теперь схоронить? За диваном-то, вишь, как пыльно! Позвольте маленько спинку отряхнуть. А вот, сударь, пожалуйте сюда, за ширму, мы вас еще стулом позадвинем: никто не заприметит.
В эту-то самую минуту заботливого дядьку и окликнул Дельвиг; но он скрыл от него, где спрятался Пушкин.
Вторая пьеса – «Роза без шипов» – началась едва ли не удачнее еще первой. Но вдруг, как на грех, у одного из лицеистов-актеров, Маслова, от внутреннего волнения, должно быть, пошла носом кровь, и он, прижав к лицу платок, бросился опрометью со сцены. Прочие исполнители до того растерялись от такой неожиданности, что стали заикаться, сбиваться. Заправила-гувернер, зорким глазом наблюдавший из-за дверей гардеробной за своими подчиненными, буркнул что-то, выскочил на сцену и продолжал роль сбежавшего актера с той самой фразы, на которой тот оборвал ее. Но впопыхах и по обычной своей рассеянности он не сообразил, что он не гримирован, не костюмирован и что поэтому не только публика, но и остальные актеры не догадаются, кого он изображает. Последние совсем стали в тупик и не пикнули уже ни слова; а так как молчать – значило сразу провалить пьесу, то Иконников продолжал говорить, все более и более увлекаясь своим собственным неистощимым красноречием.
По зрительному залу пробежал сперва сдержанный шепот; но когда режиссер-актер уже высказал все содержание пьесы и загородил явный вздор, – там и сям послышался веселый смех, а из задних рядом раздалось чье-то довольно громкое ироническое замечание:
– Зарапортовался!
Это ужасное слово бесповоротно решило судьбу спектакля. Иконников, до слуха которого оно также донеслось, не только не сконфузился, но даже произнес самоуверенным тоном:
– Да-с, государи и государыни мои, верно-с: зарапортовался! Но не забудьте, прошу вас: экспромтом-с!
Затем, подбоченясь одною рукою, он другою взъерошил себе вихор на макушке и окинул сидевшую перед ним посмеивающуюся толпу вызывающим взглядом. Неизвестно, чем бы еще разразился он, если бы спрятанный за сценой Пушкин не вмешался в дело. Выскочив из засады, он живо взял Иконникова под руку и насильно увел со сцены.
– Вы нездоровы, Александр Николаич, пойдемте! – уговаривал он его и крикнул в дверях Сазонову: – Задвигай ширмы!
В гардеробной бедный режиссер со стоном повалился на стул. Пушкин поспешил налить ему стакан воды; тот выпил его залпом и, задыхаясь, пропыхтел только:
– Еще…
Опорожнив и второй стакан, он молча протянул его опять Пушкину и только после третьего стакана, едва переводя дух, поднял на ухаживавшего за ним мальчика полные слез глаза и заговорил совершенно упавшим голосом:
– Вот тебе и «Роза без шипов»! А шип-то в самое сердце пронзил, убил наповал! Я, право, кажется, помешаюсь…
– Вы просто нездоровы, Александр Николаич…
– Нет, дружочек, не то… Все, видно, эти проклятые «гофманские капли»… А гости-то наши – Боже праведный! Что они подумают? Вона, гам какой, хохот, скрежет зубовный! Милый мой! Бегите, Христа ради, скажите им что-нибудь, успокойте…
Пушкин побежал на сцену, выступил из-за ширмы, вежливо и ловко шаркнул ножкой и обратился к волнующимся зрителям по-французски с такими словами:
– Не взыщите, милостивые государыни и государи, за невольный перерыв: у одного из наших актеров, Маслова, пошла носом кровь; режиссер наш хотел было его заместить, но вдруг почувствовал себя дурно. Таким образом, к крайнему нашему прискорбию, пьеса эта не может быть доиграна. Третья же и последняя часть программы – хоровое пение – во всяком случае будет исполнена.
Отвесив опять глубокий поклон, он отретировался за ширмы. Находчивость мальчика и его бойкая французская речь вызвали дружные рукоплескания. Еще более сгладилось дурное впечатление, когда лицейские официанты начали разносить новое угощение – фрукты и «студенческий овес» («Studehntenhafer»), т. е. миндаль и изюм, чтобы заткнуть поскорее крикливые глотки. Когда же опять раздвинулись ширмы и хор молодых актеров уже в своей лицейской форме согласно пропел финальный гимн, слушатели, по-видимому, окончательно примирились со спектаклем и, как после первой пьесы, стали громко вызывать всех исполнителей.
– Дирижера! – крикнул насмешливо чей-то голос.
Глава XVIII
Война 1812 года. Второй период
Пылай, великая Москва!…Благослови Москву, Россия!«Наполеон»О, поле, поле, кто тебяУсеял мертвыми костями?«Руслан и Людмила»Вслед за окончанием Бородинской битвы, когда не успели еще определить потери нашей армии, главнокомандующий князь Кутузов под свежим впечатлением одержанного успеха издал приказ о новом наступлении, чтобы окончательно разгромить вражьи полчища. Но к утру следующего же дня выяснилось, что целой половины нашей армии уже не существует, а другая половина до того измучена и расстроена, что о немедленном наступлении не может быть и речи. Между тем Наполеон, встретив такой упорный отпор, наверно не станет ждать, пока войска наши оправятся, а пойдет напролом, чтобы во что бы то ни стало завладеть Москвой. Таким образом, вопрос сводился к тому, что принести в жертву: остатки ли нашей армии или Москву?
После продолжительного совещания со своими генералами в деревне Фили Кутузов, видя, что соглашения между ними не состоится, решил принять ответственность на себя и приказал отступать. Всю ночь после того старик-фельдмаршал скорбел душой и не смыкал глаз; приближенные его слышали, как он вплоть до зари то стонал, то плакал.
Но подробностей этих никто в России не знал, и потому громовая весть о том, что Москва без выстрела отдана французам, смертельным воплем пронеслась по всему лицу земли Русской.
– Москва взята! – с горечью твердили и лицеисты. – Ну, теперь конец…
Да, то был конец, но конец не величию России, а счастливой звезде Наполеона, начавшей меркнуть уже под Бородиным.
2 сентября неприятели вступили в нашу древнюю столицу, а вечером того же дня в нескольких местах ее вспыхнуло пламя, которое, все разрастаясь, особенно вследствие поднявшейся в ночь с 3-го на 4-е число страшной бури, разлилось наконец по всему городу.
– Москва горит! – с ужасом повторялось теперь как везде и в отдаленном лицее.
Но вскоре ужас сменился совершенно понятным, торжествующим злорадством, когда стало известно, что город был подожжен самими жителями. Профессор Кошанский не преминул по этому поводу рассказать в классе о такой же самоотверженности древних греков, которые при нашествии Ксеркса сами сожгли свои Афины.
О том, что происходило в сожженной Москве, сведения были очень сбивчивы и отрывочны, так как они получались по большей части только от пленных и перебежчиков. В одном, однако, все показания сходились: что целые кварталы Белокаменной обратились в груды развалин и пепла и что вся она не сгорела только благодаря проливному дождю, шедшему непрерывно почти двое суток и залившему пламя. Далее передавалось, что сам Наполеон со своим штабом едва спасся от смерти, когда между двумя рядами пылающих домов, под огненным дождем искр и головней, по раскаленным кирпичам и горящим балкам он стал пробираться из Кремля за город, в Петровский замок, и что, переселясь по прекращении пожаров, 8 сентября, опять в Кремль, он не узнал своей прежней образцовой армии: она превратилась в безначальную шайку грабителей-мародеров, или «мироедов», как перекрестил их наш народ. Посылавшиеся же за город за жизненными припасами французские фуражиры или возвращались ни с чем, или вовсе не возвращались, потому что перехватывались русскими. В это именно время стали формироваться из помещиков, отставных военных, а особенно из крестьян, партии нового типа добровольцев – «партизан», которые нападали на врага всегда из засады, врасплох. Кто не слыхал о самом удалом партизане Денисе Давыдове? Но кроме него немалую известность заслужили себе и некий отчаянно храбрый дьячок, и старостиха Василиса, забравшая в плен целую партию французов.
– Слышали, господа, – рассказал лицеистам доктор Пешель, – что Наполеонишка уже второго гонца в Питер прислал: не желает ли государь наш помириться?
– Ага! Знает кошка, чье мясо съела! – говорили лицеисты. – А что же государь?
– Государь по-прежнему отвечает ему гордым молчанием.
– Господа! Новая басня Крылова «Волк на псарне», – возгласил раз с кафедры Кошанский. – Вчера сам Крылов читал ее в Павловске императрице, а нынче мне оттуда прислали список с нее. Слушайте внимательно. Поймете ли вы, в чем тут соль, кто оный «волк на псарне»?