
Гоголь-гимназист
Буку-сына он не счел нужным брать теперь с собой к хозяевам, и тот от нечего делать, в ожидании, что ему принесут стакан чая, взял с полки какую-то книжку. Но не прочел он и десяти страниц, как услышал торопливые шаги возвращающегося отца.
– Ну, сынку, идем-ка, – объявил Василий Афанасьевич. – Обжора этот, Павел Степанович, прислал записку, что объелся огурцов с медом…
– И вы отдаете мне его роль? – подхватил Никоша, вскакивая с места.
– Ни! К завтрашнему дню он надеется починиться. Нынче же на генеральной репетиции ты его заменишь. На безрыбье и рак рыба.
– О! я ему завтра поднесу нарочно еще два десятка огурцов.
– Добродетельный мальчик, нечего сказать!
Для домашнего театра и Кибинцах было отведено особое здание. Декорации для «Простака», однажды уже игранного в Кибинцах, были в исправности; только освещение сцены ограничивалось покуда тремя-четырьмя сальными огарками.
Александра Федоровна с первого же выхода в роли разбитной бабенки Параски набралась опять смелости и выказала себя бойкой актрисой. А про Василия Афанасьевича, игравшего ее мужа, казака Романа, и говорить нечего: каждое слово, каждый жест этого увальня-простофили были бесподобны, прямо взяты с натуры. Когда Параска упрекает ленивца, что он ничего не работает, тогда как кум Вакула «николи не сидить без дила; и сегодни раненько потяг у поле», – Роман, сладко зевая и почесывая спину, переспрашивает с образцовой флегмой:
«Чого в поле?»
«По зайци», – отвечает Параска.
«Як по зайци? У него нема ни хортив, ни тенит, ни ручницы».
«Отто-то й диво! – презрительно усмехается хитрая баба. – Вин поросятам ловить зайци».
Пример соседа подбивает простака. Но как приняться за дело? Жена его надоумливает взять в мешок поросенка, да как завидит зайца, так и выпустить на него поросенка. Наставляя так, она уже одевает мужа, подпоясывает, сует ему в руки ломоть хлеба. Роман прячет хлеб за пазуху и с глупым самодовольством оглядывает свою «чепурную» фигуру:
«От теперь зовсим козак! Тилько закурить люльку, да хочь и у Крим».
Не торопясь, он накладывает табаком «люльку», запаливает ее и, заломив набекрень баранью шапку, отправляется на охоту за зайцем. Жена же, едва простак за дверь, звонко затягивает:
«Вяне вишня, посихае,Що расте пид дубом:Сохну, чахну так несчастна,Живучи з нелюбом.Прийди, милый, утри слези,Що я проливаю,Бо одрати ниякоиБильш в свити не маю».Прислонясь к задней кулисе, Никоша жадно следил за действием и забыл даже, что самому ему предстоит сейчас выйти на сцену; когда же теперь Параска пропела свою песенку с таким неподдельным чувством, он невольно забил в ладони:
– Браво! браво!
– Во-первых, не «bravo», a «brava», потому что поет не мужчина, а дама, – заметил ему искавший уже его режиссер-отец. – А во-вторых, твой же выход. Зевать, братец, не полагается.
Зрителей не было; сцена была только слабо освещена, и потому дебютант наш, очутившись на подмостках, тотчас вошел в роль: с характерным акцентом дьячка-семинариста он выражает «Параскеве Пантелимоновне» свою несказанную радость, что слышит «глас веселия» ее сердца. Параска же со смехом рассказывает Хоме Григоровичу, как спровадила мужа ловить зайцев поросенком, и ставит на стол перед дорогим гостем «запиканку». Но едва лишь тот налил себе чарочку, как за окном хаты раздается громкий собачий лай. Дьячок выглядывает в окошко: «Ай, батюшки! Соцкий с солдатом!» – и, как угорелый, мечется по хате. Параска, не растерявшись, прячет труса под «привалок» и прикрывает «рядном».
Такой маленький роздых был начинающему актеру очень кстати, чтобы немножко хоть дух перевести.
«Уф! Даже пот прошиб. А сыграл-то, кажись, изрядно? Реплику бы только опять не пропустить».
Между тем соцкий угощается стоящей на столе «горилкой», угощает и солдата. Тот с дороги чего бы и закусил, да у хозяйки, вишь, про непрошеных гостей ничего не изготовлено.
«Ну, нечего делать, – говорит служивый, укладываясь спать на лавку. – Солдатское брюхо привыкло постничать».
И он пускает тяжелый храп.
«Уже москаль и захрип! – замечает соцкий. – Знемигся, сердяга, вид походу».
Молвил и вышел. Ну, Хома Григорьевич, опять на сцену!
Выбрался дьячок наш из-под рядна и со страхом озирается. Но соцкого нет, солдат на лавке храпит, не шелохнется; опасность миновала. Со вздохом облегчения Хома-Никоша усаживается снова за стол, а добрая хозяюшка достает для него из запечка варену[29], хлеба да жареного цыпленка. Знай, угощайся!
Но не тут-то было. Наклонясь к окошку, Параска видит мужа, возвращающегося с охоты. Вот не было печали!
Дьяк поспешно лезет опять под привалок; Параска того спешнее прячет все угощение в запечек, приносит и кладет на стол заранее припасенного убитого зайца, а сама, как ни в чем не бывало, садится за пряжу. Входит в хату Роман и накидывается на свою бабу с бранью, что одурачила-де его с зайцем; но приподнятый кулак его застывает в воздухе: на столе лежит мертвый заяц. Откуда он взялся? Жена с самым невинным видом объясняет, что так и так, мол, сейчас поросенок принес. Вот так штука!
Тут солдат, притворившийся спящим, будто просыпается и на жалобу хозяина, что ему есть нечего, предлагает угостить его и хозяйку на славу.
«Я буду ворожить, – говорит он, – так вам надобно встать вот здесь и зажмурить глаза».
Поставив обоих посреди хаты, колдун обводит вокруг них по полу кабалистическую черту и бормочет:
«Бер… бар… дар!»
Роман выражает опасение, что он ненароком, пожалуй, «расплющит очи». Солдат грозит, что этак и сам он, Роман, пропадет, и ему, солдату, беды наделает.
«Уже буду держать рукой», – говорит Роман.
«Ну, держи покрепче».
Из запечка появляются опять на столе варена, хлеб и цыпленок.
«Ну, Роман, теперь конец. Смотри сюда».
Роман смотрит и глазам не верит:
«Гля!»
«Ну, хозяин, милости просим покушать».
Суеверный хозяин осеняется крестом, шепчет про себя молитву и дрожащей рукой наливает себе, по примеру колдуна, чарку, а затем принимается также за цыпленка.
Параска украдкой от мужа умоляет солдата выпустить ее гостя. Солдат, утолив голод, не прочь исполнить ее просьбу и, на вопрос Романа: «Не буде ли треба хату посвятити?» – успокаивает его:
«Не надо: я тебе сам всех чертей выгоню; только ни с места!»
Он ставит опять обоих супругов посреди хаты, завязывает им глаза и связывает руки.
«Ух, страшно!» – бормочет простак.
«Ну, Роман, – внушает ему колдун, – тебе надобно выучить сии волшебные слова: „Джун… бер… дач… дур… ниер… гапта… де…“»
Роман повторяет и перевирает. Но самое страшное для него еще впереди: колдун вытаскивает из-под прилавка раба Божия дьяка Хому, снимает с него верхнее платье и вымазывает ему всю рожу сажей; затем развязывает хозяину глаза, стучит по полу палкой и бормочет свой заговор. «Нечистый» хватает из угла метлу и верхом на ней вылетает вон из хаты.
Трус Роман, разумеется, трепещет опять от страха, а Параска читает ему мораль:
«Эй, Романе! Ни линуйся. Леность до добра николи не приводит».
Комедии конец.
– А что ж, разыграли ведь хоть куда? – обратился Василий Афанасьевич к Александре Федоровне. – Вы, моя паняночка, просто прелесть, великолепны! Да и хлопчик мой хоть и переиграл маленько, а для дублера вовсе не так плох. И как кстати ведь, штукарь, метлу эту подхватил, которой в тексте у меня даже не показано. Поди-ка сюда, штукарь: надо расцеловать тебя.
Но когда «штукарь» с зачерненным еще лицом подошел к отцу, тот замахал руками и попятился назад при общем смехе окружающих:
– Цур мене, цур, нечистый! Сгинь и умойся!
Глава тринадцатая
Читатели знакомятся с самим «Кибинцским царьком»
Утомленный тридцативерстным переездом из Васильевки в Кибинцы, а еще более своим дебютом на генеральной репетиции «Простака», молодой Гоголь охотно проспал бы долее обыкновенного. Но уже в восьмом часу утра он был внезапно разбужен неистовым собачьим лаем и отчаянными человеческими воплями. Он вскочил с постели и подбежал к окну, выходившему на обширный двор усадьбы.
Вопил так, оказалось, какой-то странный субъект, наряженный святочным журавлем, то есть в вывороченный наизнанку бараний тулуп, с продетой в рукава его палкой, на которой намотан был платок наподобие птичьей головы с деревянным клювом. Штук пять или шесть здоровенных псов с яростью трепали его за полы тулупа, а он орал благим матом, прыгал и корчился, как сумасшедший. Даровое зрелище привлекло уже, разумеется, толпу зевак из конюшни и кухни, которые вместо того, чтобы выручить беднягу, со смехом только науськивали еще на него рассвирепевших собак.
– Озорники! Рвань поросячья! Разгоните бестий! – пронесся тут по двору повелительный старческий голос, и Никоша увидел в окне хозяйского кабинета стариковскую голову в ночном колпаке и турецком шелковом шлафоре.
«Неужели это сам Дмитрий Прокофьевич? Никак бы в этом обличье не узнал!»
Но сам Дмитрий Прокофьевич, видно, спохватился, что ночной костюм его предназначен не для всех, и захлопнул уже окошко. Приказ его между тем был немедленно исполнен: добрый ушат воды да несколько палок и поленьев разом угомонили разъяренных псов, и жертва их могла снять с себя журавлиный образ и принять человеческий. Из овчины вылупился средних лет длинноволосый мужчина в долгополой рясе.
«Отец Варфоломей! Так ведь и думал», – сказал про себя Никоша, узнавший в злосчастном одного из кибинцских шутов, отставного дьячка.
А тут, откуда ни возьмись, выскочил и подбежал к последнему, в подлинном уже скоморошьем наряде, другой домашний шут Трощинского, Роман Иванович, и приветствовал его звонким петушиным криком.
– Отойди от греха! – огрызнулся на него отставной дьячок, запахиваясь рясой.
– «Отойди, не гляди!» – передразнил Роман Иванович. – «Много сукна с моей шкуры сошло!» – сказал горюн-баран. «Не тужи, – сказал мужик, – скоро самого съедим».
– Полноте, Роман Иванович! Бросьте несчастного! – услышал Никоша из комнаты рядом окрик своего отца.
Роман Иванович оглянулся, до ушей осклабился, прошелся по двору колесом до самых окон Василия Афанасьевича и униженно преклонился перед ним чуть не до земли с ужимками торгаша-еврея.
– Здрасштвуйте вам! Ж добрым вутром васшему благоутробию.
– Здравствуйте, – отвечал Василий Афанасьевич. – А знаете ли, Роман Иванович, из вас вышел бы недурной клоун. И не диво, так как вы и без того балясничаете с утра до вечера.
– Нужда скачет, нужда пляшет, – отозвался своим обыкновенным уже голосом балясник, маленькие смышленые глазки которого, беспрерывно мигая, юрко, как мышки, бегали по сторонам, ни на секунду не останавливаясь ни на одном предмете и против его собственной воли обличая, что под этой шутовской личиной скрывается если не вполне нормальный ум, то достаточная доля лукавства. Фамилии этого субъекта Никоша никогда не слыхал, да вряд ли тот и сам ее еще помнил, так как никто не величал его иначе, как Романом Ивановичем; известно было только, что он из захудалых дворян и давным-давно обжился в Кибинцах в качестве приживальца, пока окончательно переселившийся туда из Петербурга Дмитрий Прокофьевич не возвел его в свои придворные шуты. Перед одним лишь Василием Афанасьевичем Гоголем, обходившимся с ним, по благодушию своему, как равный с равным, этот рыцарь юродивого образа с глазу на глаз приподнимал иногда свое шутовское забрало.
– Скажите-ка по совести, любезнейший, – спросил Василий Афанасьевич, – эта травля на бедного Варфоломейку – не наших рук дело?
– Не наших рук, но нашего ума! – с важностью ответствовал шут, тыкая пальцем себе в лоб. – Плод зрелых размышлений.
– Но чем он опять проштрафился?
– Как чем-с? В сей высокоторжественный день, еще до святой обедни, дурачина на себя птичью амуницию напялил!
– Да вы сами-то, поглядите, в какой амуниции?
– В повседневной-с; и он оставайся до поры до времени в своем казенном балахоне. Смехотворствуй, господь с тобой: смех прет из тебя зачастую не от полноты сердца, а от пустоты желудка; ан нет ведь, семинарской мудростью своей, всякими рыбьими словами в нос тебе фыркает!.. А что, ваше благородие, – перешел Роман Иванович совершенно неожиданно из благородно-негодующего в просительный тон, – не найдется ль у вас в кармане завалящего рублика для бедной сиротинки?
– Это вы-то сиротинка?
– Мы-с: ни отца ни матери, ни кума ни кумушки; яко благ, яко наг, яко нет ничего. Не найдется ль хоть полтинничка?
– К величайшему вашему сожалению, и полтинничка не отыскивается, – отшутился Василий Афанасьевич. – Однако хорошего понемножку:
Иди, сыну, иди, сыну,Иди, сыну, причь вид мене!Нехай тебе, нехай тебе,Нехай тебе москаль визьме!Роман Иванович ни мало не обиделся отказом, а весело затянул тотчас ответный куплет:
Мене, мати, мене, мати,Мене, мати, москаль знае:Жить до себе, жить до себеДавно уже пидмовляе[30].После чего послушно отошел от окна. В дверь к Никоше просунулась голова отца.
– А! Проснулся тоже, но еще в сыром виде. Одевайся, душенька, одевайся живее; сейчас, того гляди, гратулянты нагрянут.
В самом деле, недолго погодя, начался почти несмолкавший затем в течение двух часов грохот колес и топот лошадиных копыт от съезжающихся новых «гратулянтов». Последним пожаловал, как подобало, самый почетный из гостей, князь Николай Григорьевич Репнин, сановитый свитский генерал, которого два ливрейных лакея высадили под руки из громоздкой, но роскошной, с княжеским гербом, колымаги. Теперь и нашему нежинскому дичку волей-неволей пришлось примкнуть к поздравителям: блестящему воинству и расфранченным «штафиркам», которые частью еще толпились, прихорашиваясь, в просторном вестибюле, частью же топтались на гладком паркете приемного зала под огромными хрустальными люстрами, с деланной радостью здороваясь друг с другом и с непритворным пренебрежением озираясь на проталкивавшегося между ними подростка-гимназиста: «Ты что за гусь и откуда взялся?»
Тут, к немалому своему удовольствию, Никоша углядел друга своего, Данилевского, прибывшего вместе с отчимом, и первым делом, конечно, нашел нужным поделиться с ним своей новостью: что, очень может быть, он, Никоша, будет также участвовать в парадном спектакле.
– Ничего, брат, не слышу, – сказал Данилевский, и действительно, от отрывочных восклицаний, шарканья ног и бряцания шпор и сабель в воздухе кругом стоял такой гул и гомон, что собственного слова нельзя было разобрать. – Пройдем-ка дальше.
Рука об руку проскользнули они в соседнюю горницу-гостиную, но попали, что называется, из огня да в полымя: на золоченой, обитой голубым бархатом мебели в стиле Людовика XVI пестрел здесь самый пышный «дамский цветник», или, вернее сказать, «птичник», от ярких красок которого и сверкавших всеми цветами радуги драгоценных каменьев просто в глазах рябило, а от звонкого щебетания в ушах звенело. Гоголь поспешил оттащить приятеля обратно в приемную:
– Назад!
Лавируя между взрослыми, мальчики кое-как пробрались до одного угла комнаты, где около колонны с большим бронзовым бюстом императрицы Екатерины II оказалось для них еще свободное место. Тут из смежной гостиной донесся слегка дребезжащий мужской голос, в ответ на который, под шелест шелковых платьев, зазвенел целый хор приветливых женских голосов.
– Дмитрий Прокофьевич! – пронеслось по всей приемной, и поздравители, как по волшебному мановению, разом отхлынули с середины комнаты на две стороны, чтобы оставить широкий проход для хозяина, показавшегося теперь на пороге под руку с именинницей-племянницей.
Семьдесят лет жизни с неизбежными в старости телесными недугами и долголетние государственные труды и заботы не могли, разумеется, не наложить и на Трощинского своего неумолимого отпечатка. Но свежевыбритый, завитый в мелкие кудряшки и затянутый в расшитый золотом мундир, в звездах и александровской ленте, он выступал сегодня так бодро, с такой победоносной улыбкой, точно вел невесту под венец. И Ольга Дмитриевна, видимо, умела ценить выпавшую ей честь: стройная и воздушная, с распущенными по плечам великолепными каштанового цвета локонами, сияя молодостью и красотой, она осыпала всех и каждого из своих больших карих глаз такими счастливыми, ласковыми взглядами, точно она не супруга почтенного генерала, а институтка, которую сейчас вот наградили шифром.
Вельможный дядя ее был менее расточителен: только избранных он удостаивал пары милостивых слов, другим же мимоходом едва головой кивал, а иных и вовсе не замечал. К числу последних принадлежали и наши два гимназиста.
По окончании церемониального обхода все двинулись чинно, следом за хозяином, в домовую церковь. Служба церковная совершалась с возможной торжественностью, домашние певчие на клиросе из сил надрывались, чтобы угодить своему сановному патрону. Но Гоголю было не до певчих: заметив промелькнувшую в боковом приделе фигуру местного дьячка, он шмыгнул за ним, чтобы заручиться у него на всякий случай платьем для роли Хомы Григоровича, а затем, возвратясь на свое место, стал истово молиться с коленопреклонением и земными поклонами.
– Я знаю, о чем ты сейчас молился, – тихонько шепнул ему Данилевский, когда он наконец приподнялся с пола.
– О чем?
– О том, чтобы Павла Степановича что-нибудь задержало до конца спектакля.
– Ну да!
– А что же ты покраснел-то? Но если его до сих пор нет, то, конечно, уже не будет.
Наступило время обеда, а о «неисправном» актере все еще не было ни слуха ни духа. Молодой заместитель его совсем уже приободрился и, сидя со своим приятелем на одном конце накрытого покоем (литерой «П»), необозримого обеденного стола, с тайной гордостью озирался по сторонам: «Погодите вы, болтайте, шумите; вот ужо все разом замолчите, уши развесите, хлопать мне станете. Да помню ли я еще свою роль?»
И сквозь неумолчный говор сотни обедающих, сквозь стук ножей и вилок, звон бокалов и стройные звуки домашнего оркестра на хорах в голове его проносились фраза за фразой из «Простака».
– Нельзя ли потише, господа! Дайте послушать его высокопревосходительство! – заметил кто-то из гостей в одну из пауз оркестра, и гам кругом улегся, все взоры направились к центру стола, где между именинницей и самым именитым гостем, князем Репниным, восседал хозяин.
– Да-с, милостивые государи и милостивые государыни, – говорил Дмитрий Прокофьевич приподнятым тоном, сообразно высокому предмету его речи, – незабвенная Фелица наша особенно благоволила к «принцам мысли» – ее собственное выражение, – к каковым, несомненно, принадлежал и француз Дидро. «Я сама страдаю легисманией (манией законодательства), – писала она ему, – но имейте в виду, что вы, господа, работаете на бумаге, которая все терпит; нашей фантазии, нашему перу нет препон; бедная же императрица трудится над человеческой шкурой, которая зело чувствительна и щекотлива».
– Как верно сказано, как остроумно! – послышались кругом голоса.
– А кстати, дяденька, – обратилась к Трощинскому Ольга Дмитриевна, – случалось ли вам тоже обедать за интимным столом покойной государыни?
– О, и не однажды! За полчаса до выхода ее величества все удостоенные такой чести имели быть уже, по регламенту, в сборе в бриллиантовой комнате, разумеется, в подобающем гардеробе. Вдруг двери настежь, камердинер Зотов дает ордер с порога: «Крышки!» Крышки с блюд мигом долой, и входит сама государыня, в сопутствии либо калмычки, либо своих двух английских собачек.
– А приборы у всех были, верно, золотые?
– Нет, у одной лишь императрицы; у прочих серебряные. Зато относительно кушаньев она отнюдь не была требовательна. Так, одним из любимых блюд ее были русские щи; и что же? Поставят, бывало, перед ней горшок щей в белой салфетке под золотой крышкой, и она, как сейчас вижу, полной ручкой своей с короткими пальцами берет этак золотую разливательную ложку и сама разливает – суверенша стольких миллионов, коих вся судьба и счастье от нее зависит! И ласковым словом своим, ангельской улыбкой простые щи, фабуле подобно, обращает для каждого в амброзию. Упражняясь в делах государственных, она так же просто, без всякой помпы оделяла достойных подвижников на поприще государственности несчетными милостями…
– К каковым подвижникам принадлежали и вы? – подхватил князь Репнин. – Ведь, занимая уже высокий пост, вы, Дмитрий Прокофьевич, были, кажись, еще совсем небогатым человеком.
– С подлинным верно. О трудах моих на пользу отечества судить не смею. Могу лишь засвидетельствовать, что нежданно-негаданно сразу был свыше золотым дождем осыпан.
– Как же это случилось? При какой оказии? Расскажите, пожалуйста.
– А вот при какой. Сижу я однажды в кабинете ее величества и компоную некий меморандум по преподанным мне ей конъюктурам. Сама государыня сидит вот этак тут же, напротив меня, со своей записной книжечкой, но безмолвствует, дабы не прерывать нити моих соображений. Внезапно, среди гробовой тишины, слышу ее глубокий, мягкий голос: «Слушай, Трошинский: до сих пор ведь не ведаю, есть ли у тебя какой достаток?» – «Достаток, ваше величество? Есть, – говорю, – в Малороссии родовое именьице, да, все одно, как бы его и не было». – «Что же, мало от него дохода?» – «Никакого, государыня, для меня, по крайней мере. Я все отдал родным». – «Родным! Так чем же ты сам-то живешь?» – «Щедротами вашего величества». Смолкла, наклонилась над записной книжечкой; взялся и я опять за перо. Вдруг слышу: звонит она в колокольчик. «Подать мне карту западных губерний!» Подали. Разложила она ее передо мной на столе: «Выбирай». Я так и вострепетал и воспрянул со стула. «То есть как так выбирать, ваше величество?» – «А так, в ознаменование моего особого к тебе расположения, выбирай, что больше приглянется». Вот она, фортуна-то, хватай за чуб! Окинул я взором карту, но совесть зазрила, и ткнул я перстом на Кагорлык, маленькое местечко в Киевской губернии, ранее мне приглянувшееся. – «Вот-с, – говорю, – Кагорлык, коли будет на то вашего величества диспозиция». – «Садись и пиши, а я тебе продиктую». Сел я и стал писать. И что же вы полагаете, милостивые государи и милостивые государыни мои? Пожаловала она мне с Кагорлыком и все Кагорлыкское староство да еще два других в придачу: Вербовецкое и Хрептьеское Подольской губернии[31]. Могу ли описать вам прилив чувств, с коими я преклонил тут колена перед великодушнейшей из монархинь?
Растроганный воспоминанием о рассказанном им сейчас достопамятном случае, старый вельможа отер себе рукой глаза. На мгновение за столом воцарилось почтительное молчание; вслед за тем все кругом заговорило еще оживленнее прежнего.
– Но по кончине Великой Екатерины, вы, кажется, точно так же не были забываемы царскими милостями? – заметил Репнин.
– Даже безмерно, не по заслугам, не по заслугам-с, – с горделивой скромностью отозвался маститый сановник. – Блаженной памяти император Павел Петрович соизволил отписать мне в Воронежской губернии ни много ни мало тридцать тысяч десятин и при оных две тысячи душ одного мужского пола. Трезоров неодушевленных и одушевленных на бренный век наш хватит! – заключил старик с самодовольной улыбкой; но тотчас, приняв опять серьезный вид, прибавил как бы с некоторой горечью: – Сии последние знаки высочайшей признательности дороги мне, конечно, не столько по их вещественной ценности, сколько ради личного еще в ту пору ко мне монаршего благоволения и ласки.
– Простите, Дмитрий Прокофьевич, – возразил Репнин, – но ведь и ныне благополучно царствующий государь император наш Александр Павлович жалует вас: вы уже отдыхали здесь, в Кибинцах, от государственных трудов, когда его величество призвал вас обратно в Петербург на ответственный пост министра юстиции.
– Призвал, точно, но ненадолго, ненадолго… Из груди старика вырвался тяжелый вздох.
– Потому что здоровье ваше было уже сильно потрясено, – старался поддержать его Репнин, – оба лейб-медика – Крейтер и Роджерсон – требовали ведь совершенного удаления вашего от дел.
– Оба лейб-медика? М-да. А кто стоял позади них? Возвышенный прежде всех «мужичок везде и нигде», коему был неудобен министр, один из всех не ездивший к нему с реверансами. Его величество, однако, грех сказать, до последнего дня не лишал меня своего благоприятства и уволил верноподданного раба своего в чистую при самом милостивом рескрипте… Господа! – возгласил Трощинский, вставая с приподнятым в руке бокалом. – Да здравствует всемилостивейший государь император наш и весь августейший дом его – ура!
Единодушное «ура!» прокатилось с обоих концов стола, бокалы зазвенели, оркестр на хорах грянул громкий туш.
– Кого это он разумел под «мужичком везде и нигде»? – тихонько спросил Гоголя Данилевский.
– А, понятно, Аракчеева; неужели ты не догадался? – отвечал Гоголь, не раз уже слышавший от Дмитрия Прокофьевича эту оригинальную кличку, данную им своему могущественному и ненавистному недругу.
Глава четырнадцатая