
Гоголь-гимназист
Глава девятая
В родном гнезде
Встреча близких людей после долгой разлуки подобна водопаду: чем стремительнее падение воды, тем более шума, пены и брызг; чем задушевнее встреча, тем более ненужных лобызаний, беспричинного смеха, беспорядочных вопросов и ответов.
Уже с добрую четверть часа родовая коляска Гоголей-Яновских стояла посреди пыльной дороги на палящем солнцепеке, а ни оба Гоголя – отец с сыном, – ни Черныш с двумя пасынками не могли досыта наслушаться, наговориться. Впрочем, ни один не дослушивал толком, потому что каждому надо было высыпать поскорее короб новостей, накопившихся у него самого с последней встречи.
Неизвестно, долго ли бы они еще так пересыпали из пустого в порожнее, если бы старик-кучер Ничипор не напомнил барину, что грешно-де томить бедных коней: оводы их совсем, поди, заедят.
– И то грешно, Ничипоре, твоя правда, – спохватился тут Василий Афанасьевич и жестом пригласил Черныша сесть в коляску. – Честь и место, Василий Иванович! Мы подвезем вас до поворота. Никоша! Садись-ка на козлы, а ты, Федька, слезай вниз, пусти паныча.
– Да вы, Василий Афанасьевич, с сыночком завернули бы к нам на часок в Толстое перекусить трошки? – предложил Черныш.
– Ни, голубчик, в другой уж раз. Моя Марья Ивановна не доспит не доест, пока сама не накормит своего ненаглядного первенца.
Пять минут спустя, высадив Черныша с пасынками и их поклажей у поворота, оба Гоголя мчались уже к себе на Васильевку (как окрестил по себе свой родной хутор сам Василий Афанасьевич), или Яновщину (как продолжали по старой памяти именовать его местные жители). Переведя дух во время короткого роздыха на дороге и чуя уже близость родной конюшни, измученные кони дружно наддали, а Василий Афанасьевич, горевший нетерпением поскорее доставить жене сынка, торопил еще возницу:
– Валяй, Ничипоре, во всю! Ужо отдохнут, отстоятся.
Сдвинув свою лощеную матросскую шляпу на самый затылок, он любовно оглядывал сбоку сидевшего рядом с ним гимназиста-сына, и счастливая улыбка настолько преобразила его худощавое и болезненное, но теперь загорелое и разгоряченное от жары лицо, что он казался моложе и свежее своих сорока четырех лет.
– Да, да, так-то, сынку, так-то! – потрепал он мальчика по спине. – На подножный корм, а? После казенной рубленой соломы и простая травка-муравка за сахар покажется.
– А желтые сливы тем паче! – весело отозвался сын.
– Ну, до слив-то еще далеконько. Покуда придется тебе пробавляться черешнями, клубникой да огурцами с медом.
– Мужик с медом, говорят, и лапоть съел. Но каков вообще нынче урожай фруктов, папенька?
– О, Божья благодать! Сучья на деревьях индо ломятся; подпорок не напасешься… Да чего ты там не видал-то? Боишься, не убежала ли Васильевка?
Сын уже не слышал вопроса. Привстав с сиденья и держась за козлы, он совсем перегнулся из коляски, чтобы лучше разглядеть манивший впереди цветущий степной оазис.
– Смотри, не упади, – предупредил отец и на всякий случай придерживал его сзади за фалды.
– Не упаду.
Как это все знакомо и мило: и густой, раскидистый сад, и приветно выглядывающая из-за его верхушек белая с зеленым куполом церковь, и мелькающие там и сям меж дерев красные кровли и белые трубы…
– Замечаешь, Никоша, новинку? – не без гордости указал Василий Афанасьевич на окаймлявшую сад новую ограду.
Но Никоше было не до новинки: с мягким гулом увязающих в пыли колес, с частым топотом окованных копыт тяжеловесный дорожный экипаж загнул в обширный, утопающий в зелени двор и, вспугнув с деревьев и крыш целые тучи воробьев и дроздов, тихо подкатил к господскому дому.
Старая разжиревшая моська и молодой легавый пес первые приветствовали возвращающихся хозяев радостным лаем.
– А, Сюська! Дорогой! Здравствуйте, милые, здравствуйте! – говорил молодой паныч, с трудом отбиваясь от бурных ласк двух четвероногих друзей дома, из которых младший, но рослый норовил лизнуть его прямо в губы.
А на крылечке с распростертыми руками ждала его уже маменька, около которой, с раскрасневшимися щечками, с блестящими глазками, прыгали четыре девчурки. Неужели это его сестренки? Как вытянулись-то! Даже крошка Олечка.
– Ну, вот и дома, в родном гнезде! – говорил Василий Афанасьевич, с самодовольством потирая руки при виде совершающейся перед ним умильной сцены несчетных объятий, поцелуев и восклицаний. – А вот, Никоша, и Семеновна посмотреть тебя приплелась.
Позади Марьи Ивановны, в самом деле, выжидала уже своей очереди, опираясь на костыль, старушка няня Гапа, титулуемая в доме Семеновной, а посторонними Агафьей Семеновной.
– Соколику мий, лебедику, сизый голубоньку! – лепетала она беззубыми устами, вся трясясь не то от дряхлости, не то от душевного волнения и ловя его руку.
– Ну, ну, всех птиц перебрала, кроме вороны да ястреба, – отозвался Никоша и обтер о сюртук руку, на которую из няниных глаз брызнула горячая капля. – Чего рюмишь, старушенция? Слава Богу, еще жив, не умер. Да и у вас, маменька, глаза на мокром месте. Полноте, дорогая моя! Дайте-ка сюда платочек – сейчас обсушу.
Говоря так, сам он, однако, был втайне растроган, и напускной шутливостью старался только замаскировать свою собственную чувствительность.
– Вот и очи просветлели, и ланиты алым маком расцвели! Матинько моя риднесенька! Ведь вы, право, еще помолодели. Вам сколько теперь будет? Двадцать или уже двадцать один?
– Ну да! – краснея, улыбнулась в ответ молодая мать. – За тридцать уже перевалило.
– Ого-го, какая старость! Мафусаилов век. А помолодели вы, по меньшей мере, на десять лет – вот и будет ровно двадцать один.
Красивые черты Марьи Ивановны подернулись грустью и она тихо вздохнула.
– Не в летах, голубчик, дело, а в пережитом. Коли утешают кого, что он помолодел, то, значит, молодость уже позади. И я семнадцать лет как замужем, пятерых вас вырастила, четверых схоронила…
Она снова поднесла к глазам платок.
– Ну, ну, жиночка любая! Будет тебе о покойниках вспоминать: господь дал, господь и взял, – перебил горюющую муж. – Подлинная старость живет одним прошлым и не знает надежд; а у нас с тобой, погляди-ка, помимо Никоши, целый букетец светлых надежд, свежих бутонов…
– Или телят, обещающих сделаться добрыми коровами, – подхватил сын и ущипнул свою старшую сестру, двенадцатилетнюю Машеньку, в пухлую щеку:
«Ты пойди, моя коровушка, домой…»
– Фу, Никоша, как тебе не стыдно называть так свою родную сестрицу! – укорила его мать. – Машенька с осени уже обучается у госпожи Арендт в Полтаве, играет очень недурно на фортепиано…
– Ну, стало быть, музыкальный теленок; а что такое теленок, как не корова в бутоне?
– Что верно – то верно! – со смехом подтвердил Василий Афанасьевич. – А знаешь ли, матинько: соловья баснями не кормят. Хлопчик твой с дороги-то, чай, зело проголодался.
– Ахти, и вправду ведь! Прости, золотой ты мой! – захлопоталась Марья Ивановна. – Обед-то, должно быть, уже поспел. Машенька! Загляни-ка, родная, на кухню. А я тем часом проведу Никошу наверх, в светелку: надо ему немножко хоть переодеться, почиститься с дороги…
– Благодарствуйте, маменька; и один управлюсь! – словно обиделся пятнадцатилетний гимназист, что его третируют при сестрах, и поднялся один к себе на вышку.
Из трех небольших горенок светелки он занимал одну; две другие, предназначенные для двух дядей его, двоюродных братьев Марьи Ивановны, – Петра и Павла Петровичей Косяровских, по неделям гостивших в Васильевке, – пустовали.
Все у него там было, как прежде: и маленькое, с кисейными занавесками оконце, в которое из сада так и тянулись к нему деревья своими зелеными, душистыми ветвями; и придвинутый под самое окошко обитый клеенкой столик с чернильницей, в которой чернила с потонувшими в них мухами давным-давно, конечно, пересохли; и табурет с умывальной чашкой и полным кувшином воды, а на стене тут же два расшитых пестрым малороссийским узором полотенца: личное и ручное. Простой комодик, простая кровать; над комодом – подслеповатое зеркальце; над кроватью образок святого угодника Митрофана. Все – как прежде, так хорошо и так уютно! Тихо, покойно, точно в келье схимника: мечтай себе сколько душе угодно – никто не помешает…
– Так ведь и есть! – проговорил вслух юный схимник, поворачиваясь к появившемуся в дверях дядьке Симону. – Маменька, верно, все же прислала?
– Вестимо, маменька, кому же больше? – пробрюзжал в ответ старик. – И немало, сердечная, горюет, что ты в Нежине столько денег транжиришь: шальных-то денег в доме не ахти сколько.
– Ох, Семене, Семене! Сам же, злодей, видно, донес на меня.
– Не злодей я, батечку, а раб верный, и без лживого доноса выложил все по чистой совести: что капиталов своих беречь не умеешь и себя забижаешь.
– О? Чи так?
– А так, что дам я тебе, примерно, денег в праздник на бонбошки, а ты, ничего еще сам себе не купивши, как встретишь по пути нищего, норовишь тайком от меня отдать их сейчас прощелыге.
– Почему же прощелыге? Коли человек в рубище, так, видно, ему не красно живется!
– Не красно, само собою; но лучше, значит, не заслужил.
– Нет, уж скорее я по-христиански поделюсь с бедным, чем стану лакомиться, когда он голодает.
– Что говорить! Да надо ж и о себе подумать, да и не обманывать меня, старика: когда другие пансионеры кушают свои лакомства и я тебя спрашиваю: «Что же ты своих не ешь?» – ты в ответ мне, что съел уже, мол. Нехорошо, батечку, ой нехорошо!
– И все это ты так и выложил маменьке?
– Так и выложил, знамое дело, чтоб маленько хоть тебя приструнила.
– Нехорошо, батечку, ой нехорошо!
– Ну да, передразнивай старика! Зато и маменьке прямо так и говорю: «Не давайте ему вперед денег – все равно пропадут задаром».
– Ай да дядька, нечего сказать! Ну что, коли маменька тебя в самом деле послушает?
– Послушает ли? – вздохнул дядька. – Молод был – конем был, стар стал – одёр стал. Никто уже не слушает, никому не нужен…
– Ну, мне-то, старина, еще нужен, не горюй; давай-ка живей одеваться.
Недолго погодя, вся семья Гоголей сидела в столовой за обеденным столом. Марья Ивановна накладывала своему дорогому первенцу всякого кушанья: и борща, и молодых цыплят, и вареников полную порцию по два раза; упрашивая, уговаривая:
– Кушай, родимый мой, кушай на здоровье! Вот возьми-ка еще сметанки. Такой в Нежине, об заклад бьюсь, ни за какие деньги не получишь.
– Сметаны-то такой, пожалуй, точно, не найти, – подтвердил Василий Афанасьевич. – Но кормит их там почтеннейший Иван Семенович и духовной и телесной пищей, кажись, досыта. Так ведь, Никоша?
– М-гм! – промычал утвердительно Никоша, уплетая свои любимые вареники за обе щеки.
– Ну, так этими ужасными экзаменами изморили, – продолжала соболезновать сыну мягкосердная маменька.
– Не бойся, он и сам не даст себя изморить, – успокаивал ее муж. – Способностями молодчика господь не обидел; но лень раньше нас родилась.
– А в следующий класс, однако, ты, Никоша, с успехом перешел?
– М-гм! – подтвердил сын с тем же полным ртом. – За последнюю половину года в среднем из наук у меня четверка, из поведения тоже четверка…
– А из языков?
– Из языков троица…
– Вот видишь ли, Василий Афанасьевич! – обратилась Марья Ивановна с сияющими глазами к мужу. – Он наверняка пойдет еще далеко.
– Зачем идти, коли на лошадях повезут! – с добродушной иронией заметил Василий Афанасьевич. – Всю жизнь свою будет кататься на тройках да на четверках.
– Смейся, смейся! А вот увидишь, что он, как наш Дмитрий Прокофьевич, станет еще министром.
– Что так мало? Не фельдмаршалом ли?
– И будет, будет, помяни мое слово. Не помнишь разве, что он трех уже лет от роду сам, без всякой помощи, по рисованным игрушечным буквам читать научился и мелом все полы в доме исписывал…
– Чему особенно рада была Семеновна, которой приходилось после него всякий раз мыть полы. Но было тогда нашему искуснику не три года, а без малого пять.
– Три, три! Уж кому лучше-то знать, как не родной матери? В пять же лет он и стихи сочинял.
– У вас, маменька, фантазия очень уж пылкая, – вмешался теперь в спор родителей сын, обтирая рот салфеткой. – Фу! как наелся…
– Да ты, миленький, в самом деле сыт?
– Вот по этих пор, – указал он на горло. – Благодарствуйте. А что до стихов, то они, признаться, и доселе мне еще довольно туго даются.
– Ну, ну, не скромничай! – не унималась чадолюбивая мать. – Не было тебе ведь еще и шести-то лет, как сосед наш, известный писатель Капнист, застал тебя раз в глубокой думе с пером в руке. «Ты что это, карапуз, – говорит, – не сочиняешь ли тоже?» – «Сочиняю». – «Что такое? Не стихи ли?» – «Стихи». – «Вот как! Покажи-ка сюда». – «Не покажу! Я и маменьке не показываю».
– «Что ж, ей мы, пожалуй, и не покажем. Но такому-то стихотворцу ты должен показать». Уговорил, увел тебя в другую комнату, а как вышел потом оттуда, так в глазах у него даже слезы стояли. Гладит тебя этак по головке и говорит мне: «Из малыша вашего, Марья Ивановна, выйдет большо-о-ой талант! Дай ему только судьба в руководители учителя-христианина». Да! – заключила глубоковерующая Марья Ивановна свой рассказ и благочестиво осенилась крестом на киот в углу. – Первым делом все же – быть добрым христианином и гражданином. Уповая на Бога, всего достигнешь.
– Бог-то Бог, но и сам не будь плох, – заметил муж.
– Нет, Василий Афанасьевич, нехорошая это у тебя поговорка. Каков ни будь человек, а захочет господь – и поможет. Припомни-ка, как соорудилась наша здешняя церковь.
– Как?
– Ужли забыл? Все тем же высшим произволением. Сколько неудобств, бывало, терпели наши люди от того, что должны были молиться в отдаленном чужом приходе и во всякую погоду переезжать реку Голтву. Стала я тогда просить тебя выстроить у нас в Васильевке свою церковь. «Помилуй, Машенька! – удивился ты моей просьбе. – Откуда же мне средств на то взять? И пятисот рублей на хозяйские потребности не набрать, а тут, подикась, целую церковь сооружай!» – «Господь захочет, – говорю, – найдутся средства». И что же ведь? Все устроилось как по-писанному. Сперва приехала моя маменька – царство ей небесное! – стала также тебя уговаривать. На другой день завернул из Кибинец архитектор-итальянец и по просьбе моей охотно сделал план церкви на двести душ. А тут, как на заказ, явился и каменщик: не найдется-ли де ему у нас работы? Показали мы ему план архитекторский, спросили, что возьмет за то, чтобы наделать кирпича с нашими рабочими. И сговорились на пяти тысячах. Приступил он к работе, брал деньги по частям…
– Но потом стал плакаться, что продешевил, и просил надбавки, – вставил Василий Афанасьевич.
– Ну, и прибавили мы ему тысячу. Зато не далее как через два года, с Божьей помощью, церковь была сооружена вчерне. Съездили мы с тобой в Ромны, на Ильинскую ярмарку, переменили старое серебро на церковные вещи. А еще через год в новом храме началось и служение! Оставалось лишь плащаницу изготовить. И ту изготовили. Господь, Василий Афанасьевич, говорю тебе, никогда не оставляет уповающих.
– Убедила, матинько, лучше стряпчего. Будем же уповать, что из сынка нашего выйдет если не министр, то хоть средней руки порядочный человек. А то, поглядите-ка, похож ли он теперь на министра: подкладка в рукаве изодрана, локоть продран…
– Все, все исправим, починим, не беспокойся, – горячо вступилась Марья Ивановна за неряху-сына. – Притом же гениальные люди вообще, говорят, неряшливы.
– Ну, нет, матушка, извини. Коли иные и неряшливы, то из этого еще отнюдь не следует, чтобы всякий неряха был сейчас и гениальным человеком. Опрятность – щегольство бедных людей, а мы, сама знаешь, какие крезы. Гениальными детьми хоть пруд пруди, а гениальных людей в целом свете один-два – и обчелся. А отчего? Оттого же, я полагаю, отчего всякий поросенок премил, доколе не вырастет в толстую хавронью, которую уже никто в рыло не поцелует. Однако ты, сынку, я вижу, зеваешь. Ходи-ка к себе наверх и лягай спати.
– Я, папенька, вовсе не так уже устал с дороги…
– Устал, устал! – перебила Марья Ивановна. – Мы с папенькой лучше тебя знаем.
И мальчику волей-неволей пришлось уступить настояниям родителей и подняться на свою вышку. Впрочем, у него тотчас нашлись туда два компаньона: Сюська и Дорогой. Моська, пыхтя, вскочила на придвинутый к кровати стул, чтобы перебраться оттуда на самую кровать; а менее избалованный легавый пес растянулся тут же на полу на стареньком коврике. Не прошло двух минут времени, как комната огласилась двойным собачьим храпом, а еще спустя минуту к этому дуэту присоединилась более деликатная носовая флейта молодого паныча.
Глава десятая
Васильевская аркадия
Солнце спустилось уже довольно низко, когда Гоголь протер опять глаза. Двух четвероногих товарищей при нем уже не было, но полурастворенная дверь показывала, куда они девались. Освежив себе лицо водой и наскоро пройдясь гребешком сквозь всклокоченную гриву, Гоголь на ходу накинул легкую домашнюю блузу, когда заметил на столе перед окошком полную до краев тарелку крупной спелой клубники.
«Маменька, конечно! – сообразил он и отправил одну ягодку в рот, а стебелек выбросил в открытое окошко. – Однако, какая сладкая попалась!»
Но и вторая ягодка, и третья, и десятая оказались, видно, не менее сладки, потому что в самое короткое время тарелка совсем опустела.
Когда Гоголь стал спускаться по скрипучим ступенькам деревянной лесенки в нижнее жилье, навстречу ему с крыльца донеслось щебетание целого хора звонких женских голосов, сквозь которые раздавался мужской тенорок.
«Ну, офеня-ходебщик!»
Он не ошибся. На крыльце представилась давно знакомая картина: весь наличный женский персонал – как из барских покоев, так и из девичьей и кухни, от мала до велика – столпился вокруг коробейника, выгрузившего из своих объемистых коробов на пол самые разнообразные «галантереи» и медовым голоском выхваливавшего доброту и красоту всякой штуки.
Как тут было устоять? И менее всех устояла сама хозяйка: на полу около нее громоздилась уже целая горка дешевеньких материй, разных полезных принадлежностей женского рукоделия и бесполезных украшений и безделушек.
– И куда ты это, матинько, такую уйму забираешь? – корила ее глава девичьей и детской няня Гапа. – Кажись, мать семейства, а на-ка, поди, ровно малолетняя: всякую-то дрянь даешь навязать себе этому идолу.
– Да надо ж, Семеновна, всех чем ни есть наделить… – виновато оправдывалась молодая барыня перед скопидомкой-старушкой.
– Наделяй, сударыня, наделяй щедрой рукой, – подбивал ее торговец, – господь воздаст тебе сторицей.
– И то, маменька, право, куда нам столько разных разностей? – подала теперь голос двенадцатилетняя Машенька, более практичная, чем мать. – Ведь на все это сколько у вас рублей уйдет!
– В долг поверю, барышня милая, даром бери, чего душенька просит, не жалей меня! – не унимался офеня. – А вот и молодой паныч! Со счастливым приездом! Не купишь ли тоже чего, сударик?
– А, встал, Никоша? – радостно обернулась Марья Ивановна к сыну. – Отдохнул хоть немножечко?
– Эге, даже множечко.
– А клубники покушал?
– Покушал, благодарствуйте. Совсем спелая и пресладкая. Верно, сами набрали?
– Да как же иначе, голубчик? С грядок ты, Боже упаси, сырой бы еще объелся. Вот я взяла тут тоже для тебя, посмотри-ка, цветных карандашей, тетрадку для рисования…
– Ай, мамо, мамо! А Симон еще корит меня, что зря деньги транжирю. От кого я этому научился, как не от милой моей мамы?
– Шалун! – улыбнулась Марья Ивановна. – Что тебе, Ганна?
– Ох, лишенько тяжке, пани! – заявила Ганна, старшая скотница, протискиваясь к барыне. – Лучшая телка наша Мелашка оступилась и копыто себе свернула.
– Бедненькая! И, верно, очень мучается?
– Как не мучиться: ступить не может, мычит себе, знай, таково жалостно.
Сердобольная и чувствительная Марья Ивановна обеими ладонями зажала себе уши.
– Бога ради, Ганнуся, молчи, не рассказывай: слышать больно!
– Но как же быть-то нам с ней, пани: помазать ли чем копыто, позвать ли костоправа…
– Делай, как знаешь, милая. Кому же знать о том, как не тебе?
– Но все бы лучше, пани, кабы ты наперед сама взглянула.
– Нет, нет, родная, пожалуйста, уволь! Не выношу я чужих мучений! Да и время ли теперь? Сама видишь. Вот тебе новый платок, и ступай себе с Богом, ступай.
Присутствовавший при таком хозяйственном распоряжении матери сын только тихо вздохнул и пожал плечом.
– А где, маменька, пан-батько?
– Папенька? Где ему быть, садоводу, как не в саду у себя? С утра до вечера в земле копается.
– Так я до него теперечки утечу. Перешагнув через разложенные на полу товары, он сошел с крыльца во двор, а оттуда направился прямо в сад, где свернул в укромную боковую аллею. Художественный вкус, унаследованный от обоих родителей, начал уже проявляться в будущем художнике слова. Впивая полной грудью чистый деревенский воздух, пропитанный ароматом свежескошенной травы, Гоголь остановился на ходу и залюбовался. Косые лучи вечернего солнца золотыми стрелами врывались меж стволами деревьев в тенистую аллею, озаряя яркими бликами и дорогу, и окружающую листву, и светившееся меж зелени зеркало пруда.
Наглядевшись, он побрел далее, обогнул пруд и вышел к небольшому холмику с беседкой.
«Беседка мечтаний! – прошептал он про себя. – А вот и грот дриад…»
Василий Афанасьевич, романтик старой школы, всякому излюбленному месту в своих владениях присвоил какое-нибудь поэтическое название. Сын, питавший к отцу глубокое почтение, можно сказать, благоговение, не находил ничего странного в этих вычурных, освященных уже временем названиях; а теперь, при виде грота дриад, лицо его приняло даже меланхолическое выражение: при самом входе в темный грот, укрытый под густой сенью лип и акаций, лежал большой дикий камень, на котором он, Никоша, играл когда-то еще трехлетним мальчишкой.
В том же раздумье он продолжал путь ко второму, большому пруду, обсаженному с обеих сторон любимыми деревьями Василия Афанасьевича: дубами да кленами. Папенька ведь вместе с ним, Никошей, насадил их. Давно ли, кажется? А как с тех пор разрослись-то!
А вон и сам папенька: стоит неподвижно, опершись на заступ, посреди лужайки, и в глубокой думе уставился в землю.
Сын подошел к отцу.
– Вы, папенька, над чем опять голову ломаете?
– А! это ты, сынку? – очнувшись, промолвил Василий Афанасьевич. – Да вот поперек лужайки тут, видишь, свежая тропиночка протоптана? Явное указание на живую потребность. Вот я и раскидываю теперь умом, как бы так мне проложить новую тропу, дабы ей пользовались стар и мал без потравы, а с тем вместе не нарушалась и общая гармония прежней планировки. Пообсудим-ка купно: ум хорошо, а два лучше.
И стали отец с сыном обсуждать «купно», пока не остановили своего выбора на излучистой линии, наиболее «гармонировавшей» с существующими дорожками.
– Оце добре, – сказал Василий Афанасьевич с повеселевшим лицом. – Завтра же спозаранку, благословись, приступим к делу. Нет, дружок, ничего здоровее для всякого, даже образованного, человека, как этакая работа мышцев на вольном воздухе. Жил-был раз богач-вельможа. Всего-то у него было полная чаша, был и мастер-повар, да никак не умел ему по вкусу потрафить. «Шут тебя знает! – говорит ему барин – как ты, братику, готовишь нынче: не то горько, не то сладко, не то кисло, словно разучился приправу подбирать». – «Подмышка близко, да не укусишь, – в ответ ему повар, – нет у нас с тобой, добродию, главных приправ». – «Каких таких?» – «А голода да жажды, работы до пота».
– Знаете, папенька, – заметил Никоша, – мне думается, что, работая этак под открытым небом, здоровеешь не только телом, но и духом.
– К этому, милый, я и речь веду. Прочел я как-то в одном журнале переводную статейку, три раза перечел, дословно почти и памяти запечатлел. «Господь создал человека из земли, а не из небес, дабы замыслы его не захватывали всего мироздания; не из воздуха, дабы громом и молнией не разорвало груди его; не из огня, дабы он не собирал горячих угольев над главой ближнего; не из воды, дабы чудища и гады подводные не располагались в недрах его сердца. Создал он человека из земли, дабы человек благотворил, как земля, изливающая свои живительные жилы явно и тайно; дабы он был благодарен, как земля, воздающая за каждое зернышко сторицей; дабы он был незлобив, как земля, отплачивающая неиссякаемым ключом благодати и тому, кто глубоко грудь ей пронзает. Создавая человека, для ушей его – струю воздуха с его звуком, для уст его – луч солнца, ав сердце ему влил капельку из хляби морской, и оттого-то в сердце человеческом вечный прилив и отлив, оттого-то дивная капелька возвращается светлой слезой к небесам очей!»
Василий Афанасьевич вдруг замолк и насторожился. С одного берега большого пруда донеслось звучное щелканье соловья, а с другого в ответ посыпались стеклянные перлы трелей. Отец с восторженной улыбкой взглянул на сына.