Школа жизни великого юмориста - читать онлайн бесплатно, автор Василий Петрович Авенариус, ЛитПортал
bannerbanner
Полная версияШкола жизни великого юмориста
Добавить В библиотеку
Оценить:

Рейтинг: 4

Поделиться
Купить и скачать

Школа жизни великого юмориста

На страницу:
5 из 17
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

«Вы знаете, что я был одарен твердостью, даже редкою в молодом человеке… Кто бы мог ожидать от меня подобной слабости? Но я видел ее… нет, не назову ее… Лицо, поразительное блистание которого в одно мгновение печатлеется в сердце, глаза, быстро пронзающие душу, но их сияния, жгучего, проходящего насквозь всего, не вынесет ни один из человеков… Я увидел, что мне нужно бежать от самого себя, если я хотел сохранить жизнь, водворить хотя тень покоя в истерзанную душу. Нет, это существо, которое Он послал лишить меня покоя, расстроить шатко созданный мир мой, – не была женщина. Если бы она была женщина, она бы всею силою своих очарований не могла произвесть таких ужасных, невыразимых впечатлений. Но, ради Бога, не спрашивайте ее имени. Она слишком высока, высока!

Итак, я решился. Но к чему, как приступить? Выезд за границу так труден, хлопот так много! Но лишь только я принялся, все, к удивлению моему, пошло как нельзя лучше; я даже легко получил пропуск. Одна остановка была, наконец, за деньгами. Здесь уже было я совсем отчаялся; но вдруг получаю следуемые в опекунский совет. Я сейчас отправился туда и узнал, сколько они могут нам дать просрочки на уплату процентов, узнал, что просрочка дается на четыре месяца после срока, с платою по пяти рублей от тысячи в каждый месяц штрафу. Стало быть, до самого ноября месяца будут ждать. Поступок решительный, безрассудный, но что же было мне делать? Все деньги, следуемые в опекунский совет, оставил я себе, и теперь могу решительно сказать: больше от вас не потребую… Что же касается до того, как возвратить эту сумму, как внесть ее сполна, вы имеете полное право, данною и прилагаемою мной при сем доверенностью, продать следуемое мне имение, часть или все, заложить его, подарить, и проч., и проч… Не огорчайтесь, добрая, несравненная маменька! Этот перелом для меня необходим… Мне нужно переделать себя, переродиться, оживиться новою жизнью, расцвесть силою души в труде и деятельности, и если я не могу быть счастлив, по крайней мере всю жизнь посвящу для счастья и блага себе подобных. Но не ужасайтесь разлуки, я недалеко поеду: путь мой теперь лежит в Любек».

Уф, гора с плеч! Теперь еще в постскриптуме «чувствительнейшую и невыразимую благодарность за драгоценные известия о малороссиянах» да секретное пояснение: «В тиши уединения и готовлю запас, которого, порядочно не обработавши, не пущу в свет… Сочинение мое, если когда выйдет, будет на иностранном языке».

Ох, матинко риднесенька, милесенька! Ужели она не убедится, что несчастному сыну ее нет иного исхода, как бежать без оглядки?

Глава седьмая

На море на океане

Одушевленная морская громада задорно пыхтит и роет лапами воду. Вот и третий колокол. Провожающие торопятся по сходням на берег, и сходни втаскиваются на палубу. Пароход начинает работать всеми парами и, покачиваясь, взбивая каскады брызг, тяжеловесно поворачивается и отваливает от пристани. А там машут платками, посылают отъезжающим прощальный привет на разных языках:

– Farewell!

– Ade!

– Поправляйся и пиши почаще!

Последнее кричит Прокопович, а стоящий у борта Гоголь откликается не менее громко:

– Добре, но не ручаюсь.

– А Данилевскому что сказать?

– Что он Иуда: мог бы тоже прийти провожать. Прокопович хочет, кажется, сказать еще что-то в оправдание неприбывшего, но должен прибегнуть к платку: разлука с сожителем и другом очень уж переполнила его чувствительное сердце. А вот и он, как и вся толпа на пристани, остались уже позади, становятся все меньше да меньше, пока совсем не исчезают из виду.

Прощай, Питер! Прощай, Русь! Как знать – не навсегда ли? Впереди ведь весь Запад, весь свет; на душе так легко и привольно… да, но и как-то пусто, словно что-то там оторвалось и осталось дома.

– Farewell!

Совершенно безотчетно Гоголь произнес это слово вслух и с таким чувством, что стоявший тут же у борта молодой англичанин счел его, видно, за земляка и быстро залопотал что-то по-своему, выставляя при этом кончик языка. Но, вглядевшись в насмешливые черты молодого малоросса, вдруг замолк и с высокомерным видом отвернулся. С этого момента сын Альбиона затаил в себе, видно, неприязнь к сыну Украины: когда, по обеденному колоколу, пассажиры второго класса собрались в общей каюте, и Гоголь за столом очутился случайно рядом со своим тайным недругом, тот, приняв от другого соседа салатник и отвалив себе на тарелку двойную порцию, передал салатник не Гоголю, а наискосок через стол белокурой немочке, любезно оскалив при этом свои крепкие и длинные зубы.

«Где я, бишь, видел эту лошадиную морду? – мелькнуло в голове у Гоголя. – Ага! Вспомнил: за прилавком в аглицком магазине, когда покупал себе перочинный ножик. Приказчику, понятно, не пристало ехать в первом классе с соотчичами синей крови; а держит себя, вишь, с тем же благородством и изяществом неподдельного дубового бревна!»

Большинство пассажиров, впрочем, были немцы обоего пола и всяких возрастов, от старческого до детского, и вели они себя совсем иначе: за первым же обедом все перезнакомились, чокались стаканами и дружно хохотали над шутками балагура-капитана, председательствовавшего за столом. Море он сравнивал с пустыней Сахарой, а корабль с верблюдом, на котором с непривычки хоть кого укачает: оттого-де и обед подается еще до открытого моря, «на черный день».

После десерта следовала еще чашка кофе. Но в это время пароход, миновав Кронштадт, вышел в открытое море, и «верблюд» под сиденьями обедающих так явно заколыхался, что все рады были выбраться из душной каюты на вольный воздух. Выбрался туда и Гоголь, которому под конец как-то стало не по себе. Облокотясь на борт обеими руками, он оглядывался теперь по сторонам. Справа и слева едва-едва уже обозначались берега Финского залива, а там, впереди, где лучезарное солнце только что готово было окунуться в сверкающее море, – что за ширь беспредельная, необъятная! И ветер-то какой славный, чистый! Не петербургский из задворков – фу! – а морской, так сказать, трипль-экстракт воздушной ключевой воды. Вечно бы этак упивался им; чувствуешь, как оживаешь, перерождаешься. А что самое главное – что никто-то тебя тут не знает, никого и сам ты знать не хочешь. Совсем байроновский Чайльд-Гарольд: вперед, вперед, в неведомую даль! Как это поется в его «Доброй ночи»?

Прости, прости, мой край родной!Уж скрылся ты в волнах;Касатка вьется, ветр ночнойИграет в парусах.Уж тонут огненны лучиВ бездонной синеве…Мой край родной, прости, прости!Ночь добрая тебе![12]

Простите, конечно, и вареники с галушками, маковники с пампушками, простите и вы, маменька, добрейшая, милейшая, какой у Чайльд-Гарольда, конечно, никогда не было, быть не могло…

Сердце в груди юноши тоскливо сжалось: по спине его пробежали мурашки. Он плотнее запахнулся в плащ и должен был достать из кармана платок. Ну, вже так! Неужто он тоже раскисает?

С закатом солнца пассажиры собрались снова в каюту к чайному столу; а после чая дамы, уложив детей, деликатно удалились на палубу, чтобы дать мужчинам улечься и задернуться занавесками. Тем временем стюард (корабельный слуга) уменьшил пламя в лампе и протянул поперек каюты между дамской и мужской половиной веревку, а на веревке развесил несколько больших платков наподобие драпировки. Под ее защитой, в полумраке, дамы имели полную возможность устроить свой ночной туалет.

Полчаса спустя в каюте воцарилась общая тишина, нарушавшаяся только мирным храпом или носовым свистом за той или другой занавеской. Всех убаюкали равномерная качка, однообразный глухой шум пароходных колес, мягкий плеск волн в обшивку судна. Всех, кроме одного, который до самой зари ворочался с боку на бок, по временам тихонько охая про себя и вздыхая. Отчего же ему не спалось? От непривычных звуков моря или от неотвязных дум?

– Встанете вы нынче, mein Herr, или останетесь лежать? – раздался над самым ухом его чей-то голос, и кто-то потряс его за плечо.

Гоголь протер глаза и увидел перед собою знакомое уже ему лицо стюарда.

– Да разве пора вставать?

– Все пассажиры уже на палубе.

– И чай отпили?

– И чай, и кофе.

Гоголь быстро присел, но, не рассчитав вышины койки, ударился головой о потолок ее так шибко, что в глазах у него потемнело.

– Donnerwetter! – выбранился он по-немецки.

– Да, тут у нас требуется некоторая сноровка, – усмехнулся слуга, – но прежде чем вы станете одеваться, позвольте мне завинтить иллюминатор.

– Да он закрыт.

– Закрыт, но не завинчен, а на море посвежело; неравно плеснет к вам в койку.

В самом деле, в окошечко над койкой звучно хлестала волна за волной. Когда Гоголь вошел или, вернее сказать, когда его втолкнуло невидимой рукой в тесный чуланчик, именуемый уборной, и он вздумал было с прохладцей умываться, налитая им в умывальную чашку вода плеснула ему разом и в рукава, и за расстегнутую жилетку. Вот так история! Прошу покорно!

Когда затем ему подали стакан чаю, из предосторожности обернутый салфеткой, он принял уже со своей стороны меры: ради баланса пил стоя, прислонясь к дверям; однако малую толику все ж таки пролил на пол. Вот и поди ж ты!

На палубу он вскарабкался без особого труда, благодаря поручням трапа; но тут его вдруг качнуло в сторону с такой силой, что он сделал воздушный пируэт, и если бы вовремя не ухватился за ванту, то неизбежно очутился бы на коленях у вчерашней немочки-блондинки, которая с страдальческой миной примостилась на каком-то тюке, накрытом парусиной. Барышня ахнула, но вслед за тем улыбнулась – улыбнулась слабой, бледной улыбкой, как осеннее солнышко сквозь тучи. Улыбайся, милочка, не стесняйся; чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало.

А вон и англичанин-приказчик; чтобы ветром картуза с головы не сорвало, подвязал его себе носовым платком под подбородком – удивительно, брат, к лицу! «Як свине монисто», – сказал бы Яким. И куда это несет его? Ну, так, конечно! Балансируя на своих длинных ходулях, подбирается к блондиночке, предлагая ей свои услуги – принесть стакан лимонаду; но та, не глядя, отрицательно головой мотает и по-прежнему тоскливо устремляет свои незабудочные глазки в неопределенную даль. Молодчика же подхватило уже неудержимым движением судна и откинуло далеко в сторону: куда лезешь с неумытым рылом! Пошел вон!

Носовая часть парохода была отведена под товарный груз, между которым кое-как разместились палубные пассажиры третьего класса. Под капитанским мостиком у дымовой трубы, где менее всего качало и дуло, расположилась аристократия первого класса; корму же занимала почти исключительно буржуазия второго класса, к которой принадлежал и Гоголь.

Видя, как матросы ходят по шаткой палубе, точно по твердому грунту, ловко наклоняясь всем корпусом то туда, то сюда, сообразно наклону судна, он вздумал было по примеру их прогуляться по корме, чтобы поразмять члены; да как бы не так, черта с два! Палуба то восставала перед ним горой, то вдруг опять опускалась крутым откосом, уходила из-под ног, и он бежал вприпрыжку под гору. Того гляди, поскользнешься и растянешься. Вернее все-таки пристроиться где-нибудь у борта.

А славно тут, ей-Богу, хорошо! Вон солнце-то как высоко поднялось, точно для того, чтобы лучше обозреть своим огненным оком расстилающуюся внизу огромную картину. Где полотно, где кисти и краски, чтобы достойно передать эту необъятную ширь? Куда ни глянь – море да небо, небо да море! Но в то самое время, как в вышине лазурный небесный купол – олицетворение олимпийского покоя, внизу море, столь же чистое и прозрачное, но чудного цвета аквамарина, – сама жизнь земная, неугомонная, кипучая, на всем пространстве своем колышется и дышит. Вон от самого горизонта надвигается полоска потемнее, все ближе да ближе, растет и растет. Ого-го, как важно развернулась! Это уже не волна, а какое-то морское чудище с пенистым хребтом. «Эй вы, людишки, на вашем суденышке держитесь крепче за веревочки: неравно проглочу!» Само оно, однако, видно, сыто; вздымает только суденышко на хребте своем, обдает людишек водяною пылью и катится себе далее. А следом уже новая волна, такая же пышная, грозная; куда ни обернись – все волны да волны, одна громаднее другой, и на всех-то те же белые зайчики, гонятся один за другим и никак не нагонят. Играет море, против солнца так и сверкает расплавленным стеклом, и только за кормою далеко-далеко тянется широкая глянцевитая лента… Черт возьми, что за роскошь, невероятная, непостижимая!

Не все, впрочем, пассажиры, должно быть, подобно Гоголю, восхищались разыгравшимся морем: к обеденному столу собралось их куда менее. Чтобы посуда не скатывалась со стола, его обложили кругом рамкой; но тарелку с супом все-таки приходилось каждому балансировать в руках.

– Кушайте, господа, кушайте на здоровье, – поощрял капитан, – чем плотнее набьете чрево, тем оно будет устойчивей.

Следуя благому совету, Гоголь нагружал себя возможно плотно; но оттого ли, что он был чересчур уж усерден, оттого ли, что табурет под ним ходуном ходил, оттого ли, наконец, что висевшая над столом лампа, как маятник, раскачивалась у него перед самым носом, – как бы то ни было, куски застревали у него в горле и от собиравшейся во рту желчной слюны казались пропитанными горькою полынью. Силы небесные! Да что ж это такое?.. Изнутри подступает к самому горлу…

Не досидев, он рванулся вон из-за стола, второпях опрокинул табурет и сам, наверное, полетел бы через него, не подхвати его сосед вовремя под руку. На палубе, подобно годовалому ребенку, обучающемуся ходить от стула к стулу, он стал было пробираться вдоль борта судна от снасти к снасти на конец кормы, но еще на полпути почувствовал себя так нехорошо, что должен был наклониться через борт… Ах, как нехорошо, ай, ай…

Тут на плечо его легла рука капитана.

– А не лучше ли вам, любезнейший, улечься в постельку? – отеческим тоном предложил весельчак. – Дайте-ка, я возьму вас на буксир. Вот так. Представьте себе теперь, что мы танцуем с вами гроссфатер: вы за даму, я за кавалера.

И гроссфатер благополучно «пробуксировал» свою гроссмуттер до каюты и койки.

В койке и то как будто покойнее; но под ложечкой по-прежнему сосет и ноет. Пароходные же колеса знай работают без одышки, тяжело шумят, точно под самым изголовьем. Нелегко, небось, беднягам справиться с целым морем-океаном! Пароход кряхтит, скрипит по всем швам и нервно вздрагивает; а волны так и плещут – шлеп да шлеп – в маленькое оконце; сейчас, поди, разобьют, зальют… Уж не сам ли то старик Нептун к нему в гости жалует? Да, это он, это он со взъерошенной седой гривой стучится в стекло своей длинной зеленой ручищей: «Здорово, дружок! Чего схоронился, притаился? Все равно не уйдешь. Вспусти-ка добром; вместе спустимся в мои подводные чертоги…»

«Сгинь, старче, чур меня!»

Гоголь накрылся с головою одеялом. Но и под одеялом все те же неотвязные звуки, все так же его вместе с пароходом вскидывает, встряхивает, а в груди все ноет да ноет…

Тут перед занавеской слышатся голоса, звенят чашки: чай, разбойники, распивают, закусывают. И откуда у них еще аппетит берется, у обжор? Фу! Даже и подумать тошно.

Наконец и ночь. Все кругом опять смолкло, кроме, разумеется, самого парохода да моря.

– Доброй ночи! Приятного сна! – доносится откуда-то последнее пожелание.

Да, как же, приятного сна! Заснешь тут на этой ореховой скорлупе среди безбрежной, бездонной, бушующей пучины! У-у, какое гнетущее состояние, какая безысходная тоска! Что это, право, все только она же, эта подлая морская болезнь, или, в самом деле, аминь всему, сама смерть? Неужто же так и сойти со сцены жизни, ничего не совершив, оставив после себя только позорное пятно? Маменька, дорогая вы моя! Простите ли вы безумному сыну, что он за всю вашу любовь, беззаветную, беспредельную, отплатил самою черною неблагодарностью, чтобы убежать от собственной совести… Нет, бесславною смертью этого не исправишь, не загладишь! Надо жить – жить во что бы то ни стало. Боже, Царь Небесный! Смилуйся, дай пережить, искупить свой грех…

Глава восьмая

На острове на Буяне

Пять суток уже пароход храбро бился против расходившейся морской стихии; на шестые, как по мановению волшебного жезла, волнение разом улеглось, и все, что в унынии попряталось по койкам, жизнерадостно выползло опять на свет Божий. Когда же на горизонте обозначилась полоска земли и в подзорную трубу капитана всякий мог собственными глазами различить вдали церковные шпили Любека, – всей перенесенной напасти как не бывало: англичане потребовали себе элю, немцы – пива, и палуба огласилась нестройным, но задушевным хором.

В три часа дня пароход вошел в гавань. Распрощавшись наскоро с шестидневными спутниками и с хозяином-капитаном, всякий спешил на берег. Гоголь, которому спешить было некуда, был из последних. Нездоровье у него также как рукой сняло, голова просветлела, но почва под ногами, точно пароходная палуба, продолжала еще колебаться, и он покорно отдался во власть первого носильщика, выхватившего у него из рук чемоданчик.

– В какую гостиницу прикажете?

– Мне все равно. Лишь бы недорогой номер…

– И недорогой, и прекрасный! О, господин останется доволен.

Номер, действительно, нашелся недорогой, хоть и относительно прекрасный; господин, впрочем, остался доволен, сдал паспорт коридорному и отправился осматривать заморскую диковину – Любек.

Так вот он какой, этот вольный ганзейский город, торговавший уже шестьсот лет назад с нашим вольным же Новгородом! Зато ведь и с виду в деды Питеру годится. Тот, пожалуй, тоже полунемец, прифранчен по-европейски, но, по юности своей, насчет порядка и опрятности костюма довольно-таки беззаботен. Любек же – почтенный старец из коренной немчуры, брезгливый, щепетильно-аккуратный, в старомодном длинном фраке с потертыми локтями, но не продранными, упаси Бог! В напудренном парике с косичкой и с неизменным фуляром и табакеркой в руках. Улицы без перерывов, дом к дому, как одна сплошная стена, и, экономии ради, все-то дома узкие-преузкие – в три-четыре окна, и высокие-превысокие, в пять-шесть и более этажей, вышка на вышке, словно стиснутые с боков соседями, поневоле становятся все на цыпочки, тянутся вверх за воздухом, чтобы не задохнуться. Но здесь не задохнешься при всей тесноте: из-под ворот – удивительное дело! – вовсе нет этих пронзительных, в нос ударяющих дуновении, которыми угощают нас домовладельцы Гороховой и Мещанской.

И что еще изумительнее: движения много, а глуму – ни-ни. Правда, что при всем многолюдстве ни единого возницы[13]; пешочком, изволите видеть, куда дешевле. Но нет и гама, крика, брани. Всякий знает свое место, свои права и обязанности гражданина-колбасника: я, мол, даю тебе дорогу, – и ты сторонись; я тебе вежливо кланяюсь, – и ты изволь отдать поклон.

– Здравствуйте, герр Мейер! Как поживаете?

– Благодаря Бога, герр Фишер. А вы как?

– Покорно благодарю; не смею жаловаться. Потрясли друг другу руки, прикоснулись к полям шляп и мирно, разлюбезно разошлись; а через десять шагов та же церемония с герром Мюллером и с герром Шмидтом. Что значит Европа! Удивляйся и поучайся. А вот и Marktplatz, сиречь базарная площадь, Сенная. Толпа тоже кишмя кишит, но чинненько-миленько.

– Не прикажет ли господин вишен?

Предлагает это хоть и деревенская девушка, толстушка, кубышка этакая, кровь с молоком, но в чистеньком, нарядном корсетике, с зонтиком в ручке, чтобы солнышко, видишь, не запекло бела лица, – одно слово, немецкая штука. Ну как, скажите, обидеть, ничего не взять?

– Bitte, Mamsel!

И отвешивает мамзель тюрик спелых, сочных вишен-морелей и следуемый за них шиллинг[14] принимает с таким милым книксом, с такой обворожительной улыбкой, что – и, Боже! – готов, право, еще взять на другой шиллинг, чтобы снова заслужить и улыбку, и кникс.

Э, да тут водятся и экипажи! Правда, семейная фура в Ноев ковчег и в одну лошадь: вези, кобыло, хоть тоби не мило! Благо здоровенная, жирная, что добрый вол. Посередке на ремнях ящик не ящик, а маленький дом, горой нагруженный всякими сельскими продуктами; среди продуктов королевой на троне сама матерь семейства с дщерью; верхом же на лошади целых двое: впереди сынок; прошу посмотреть, куда залез постреленок, – на самую гриву! Да что поделаешь, коли надо дать еще за собою место зятю (а может, и жениху сестрицы? Кто его разберет!); а в арьергарде, держась за ремень, как подобает, пешочком, верный батрак, – картина, достойная кисти Теньера!

А все-таки, что ни говори, то ли дело этакий скрипучий воз на волах, за которым лениво бредет на ярмарку длинноусый хохол в широчайших шароварах, с носогрейкой в зубах, а на возу, среди мешков пеньки, полотна либо арбузов и дынь, пышнее всякой дыни какая-нибудь Оксана или Галя, чернобровая, смуглолицая краля, с яркими лентами в густых косах, в венке из полевых цветов… Гай-гай! Вот бы параллель провести да в назидание немчуре в здешней же газете и тиснуть? А то расписать им и всю ярмарку; кстати же, пожалуй, и романический эпизод вклеить между парубком и дивчиной, которых преследует ведьма-мачеха… В самом деле, отчего бы не преподнести им этакой штуки? Это был бы, так сказать, первый голубь с масличной веткой, за которым последовала бы целая стая всяких певчих, больших и малых. А как озаглавить? «Der kleinrussische Jahrmarkt»? Или «Ein kleinrussischer Jahrmarkt»? Или совсем без «древа» и «ейна» – просто «Kleinrussischer Jahrmarkt»? Фу ты на! Над этими «артикулами» сам черт ногу сломит. Ну, там найдется; сперва лишь бы смастерить по-русски, а по словарю можно подобрать хоть какое слово, и редактор-немец, где нужно, подправит, подмажет.

В таких мыслях Гоголь, сам того не замечая, оставил уже базарную площадь и из улицы в улицу, из переулка в переулок выбрался на окраину города – к городскому валу. Вал этот давным-давно утратил свое первоначальное значение – защищать горожан от вражеских набегов; засаженный правильной тенистой аллеей, уставленной скамейками, он служил им теперь только местом прогулки и отдохновения от трудов дневных.

Присел тут и Гоголь на скамейке; но вид протекающей внизу речки Травы воскресил в его памяти родной Псел, и он со вздохом встал опять и спустился на ту сторону вала.

Тут уже пригород, дачное место, вроде петербургских островов: по дороге тянутся два ряда домиков, но пышно увитых зеленью, с палисадничками; деревья точно парикмахером подстрижены, подвиты, цветы рассажены самыми правильными клумбочками. Все это, надо честь отдать, в своем роде премило, но по-немецки, zierlich-manierlich, fein akkurat… О, Васильевка! О, степь родная! Восстаньте во всей вашей простой, нетронутой красоте!..

Ночь. Добрые обыватели богоспасаемого града Любека мирно почивают за спущенными шторами. Одно лишь оконце, выходящее на соседние крыши, открыто настежь, и перед ним сидит одинокий мечтатель. Да и как, помилуйте, не замечтаться! Луна, эта старинная знакомая, глядит ведь на него с вышины столь же ясная, кроткая, как, бывало, дома, в Васильевке. И все эти крыши и трубы в ее серебристом, таинственном свете, весь этот спящий город кажутся очарованными… А за тридевять земель, в глухом степном хуторке в это же самое время сидит, быть может, точно так же перед открытым окном одинокая вдова, глядит точно так же на эту же луну и тихо вздыхает, утирает слезы, думает не передумает о своем вероломном беглеце-сыне…

Мечтатель отрывается от окна, зажигает свечу и садится писать:

«…Теперь только, когда я, находясь один посреди необозримых волн, узнал, что значит разлука с вами, моя неоцененная маменька, в эти торжественные, ужасные часы моей жизни, когда я бежал от самого себя, когда я старался забыть все окружавшее меня, – мысль: что я вам причиняю сим – тяжелым камнем налегла на душу, и напрасно старался я уверить самого себя, что я принужден был повиноваться воле Того, Который управляет нами свыше… Как! За эти бесчисленные благодеяния, эту ничем неоплатную любовь я должен причинять вам новые огорчения!.. О, это ужасно! Это раздирает мое сердце. Простите, милая, великодушная маменька, простите своему несчастному сыну, который одного только желал бы ныне – повергнуться в объятья ваши и излить пред вами изрытую и опустошенную бурями душу свою, рассказать всю тяжкую повесть свою. Часто я думаю о себе: зачем Бог, создав сердце, может, единственное, по крайней мере редкое в мире, чистую, пламенеющую жаркою любовью ко всему высокому и прекрасному душу, зачем Он дал всему этому такую грубую оболочку? Зачем Он одел все это в такую страшную смесь противоречий, упрямства, дерзкой самонадеянности и самого униженного смирения?..»

«Продайте, ради Бога, продайте или заложите хоть все, – писал далее кающийся, – я слово дал, что более не потребую от вас и не стану разорять вас так бессовестно»; тем не менее, не имел еще мужества рассказать «свою тяжкую повесть». Излив свою душу, он перешел к описанию Любека.

«Но признаюсь, – заключил он, – все это еще как будто скользит по мне и пролетает мимо, не приковывая ни к чему моего безжизненного внимания. Сначала, за год перед сим, думал я: каковы-то будут первые впечатления при взгляде на совершенно новое, совершенно бывшее чуждым доселе для меня, на другие нравы, других людей? Как любопытство мое будет разгораться постепенно! Ничего не бывало. Я въехал так, как бы в давно знакомую деревню, которую привык видеть часто. Никакого особенного волнения не испытывал я. Как бы мне теперь хотелось видеть вас, хотя одно мгновение! Здоровы ли вы? О, будьте здоровы! Будьте утешены наконец нами…»

На страницу:
5 из 17