Затем в тетрадях его, среди разных виньеток, головок, картинок (потому что Лермонтов, как сказано, охотно также рисовал), появляются уже наброски собственных его мыслей, мелкие стихотворения и отрывки не то оригинальных, не то подражательных поэм: «Черкесы», «Кавказский пленник»[2 - Тетрадь из которой помешена эта поэма, озаглавлена печатными буквами: «„Кавказский пленник“, сочинение М. Лермонтова, Москва, 1828 г.». Заглавный лист украшен виньеткой, представляющей лиру между двух венков, по обе стороны от которых по стрелке внизу написано: «Черкесы»; под этим нарисованы груда ядер, а еще ниже – накрест сложенные пистолеты.] (куда целиком вошло немало стихов из одноименной поэмы Пушкина), «Корсар», «Преступник». Если в этих поэмах преобладает влияние Пушкина и Байрона, то следовавшие в 1829 году быстро одно за другим подражания Шиллеру, а также переводы из него («Три ведьмы», «Встреча», «Кубок», «Перчатка» и др.) показывают, как в то время он увлекся великим немецким поэтом.
Все эти опыты были, конечно, детски слабы, и Мерзляков (приглашенный давать Лермонтову уроки на дому) относился к ним со снисходительным пренебрежением:
– Молодо-зелено, – говаривал он, не подозревая, что имеет перед собою будущего знаменитого поэта.
Принимая близко к сердцу такое невнимание к его молодой музе, самолюбивый и нервный Лермонтов еще более, быть может, досадовал на старика-профессора за его враждебность к Пушкину, талант которого Мерзляков не признавал, так как принадлежал сам к старой державинской школе. Долго не мог забыть Лермонтов, как однажды профессор стал иронически разбирать в классе только что появившееся в печати новое стихотворение Пушкина «Зимний вечер» («Буря мглою небо кроет») и раскритиковал в пух и прах.
IV
Кроме поэзии, Лермонтов рано стал выказывать большую склонность ко всем вообще искусствам. Будучи в пансионе, он рисовал уже очень мило и играл хорошо как на фортепьяно, так и на скрипке. Зиновьев, обучавший его вместе с его товарищами декламации, рассказывал, как Лермонтов отличился на пансионском акте 1828 года: «Среди блестящего собрания он произнес стихи Жуковского „К морю“ и заслужил громкие рукоплескания. Тут же Лермонтов удачно исполнил на скрипке пьесу, и вообще на этом экзамене обратил на себя внимание, получив первый приз, в особенности за сочинение на русском языке».
«Весело было смотреть, как он торжествовал, – рассказывает по поводу того же экзамена одна его хорошая знакомая Сушкова-Хвостова. – Зная его чрезмерное самолюбие, я ликовала за него. Смолоду его грызла мысль, что он дурен, нескладен, незнатного происхождения, и в минуты увлечения он признавался мне не раз, как бы хотелось ему попасть в люди, а главное – никому в этом не быть обязану, кроме самого себя».
Но, будучи на хорошем счету у начальства, поэт наш, насмешливый и придирчивый, не был любим пансионскими товарищами, прозвавшими его «лягушкой».
На второй год своего пребывания в пансионе шестнадцатилетний Лермонтов сделал знакомство, которое послужило ему впоследствии благодарным материалом не только для многих прекрасных лирических стихотворений, но и для знаменитого его романа «Герой нашего времени». В доме родственников своих Верещагиных он встретился с девицами аристократками Сушковыми, из которых старшая, Екатерина Александровна, или, как ее звали тогда, Катя (вышедшая затем за Хвостова), оставила весьма любопытные записки. Описывает она Лермонтова, как «неуклюжего, косолапого мальчика, с красными, но умными выразительными глазами, со вздернутым носом и язвительно-насмешливой улыбкой».
Самой Кате Сушковой было тогда уже восемнадцать лет, и потому вполне понятно, что с шестнадцатилетним школьником, который притом был малого роста и казался оттого еще моложе, она обходилась как с «мальчиком».
«Он учился в университетском пансионе, – рассказывает она, – но ученые его занятия не мешали ему быть почти каждый вечер нашим кавалером на гулянье и на вечерах. Все его называли просто Мишель, и я так же, как и все, не заботясь нимало о его фамилии. Я прозвала его своим чиновником по особым поручениям, и отдавала ему на сбережение мою шляпу, мой зонтик, мои перчатки; но перчатки он часто затеривал, и я грозила отрешить его от вверенной ему должности».
Сушковой и на ум не могло прийти, что этот мальчик сочинял уже поэмы; что он пробует приспособить «Цыган» Пушкина к опере; что в голове у него роится несколько драм. Так, по прочтении романа Шатобриана «Атала» он задумал трагедию об американских краснокожих, угнетаемых испанцами; удельный период русской истории подал ему мысль для драмы «Мстислав Черный»; римская история навела его на две новые драмы – «Марий» и «Нерон». Но все эти сюжеты должны были отойти на задний план перед трагедией «Испанцы», которую внушило ему семейное предание, будто бы фамилия Лермонтовых происходит от испанского владетельного герцога Лерма, бежавшего из Испании в Шотландию. Наконец, Шиллеровы «Разбойники» и «Коварство и любовь» вдохновили его к драме «Menschen und Leidenschaften» («Люди и страсти»), темой для которой послужила собственная его семейная жизнь, а именно – борьба из-за него, Мишеля, между бабушкой и отцом.
Учебные занятия, а еще более неопытность пера не дали начинающему поэту совладать ни с одним из перечисленных сюжетов. А тут вдруг, по высочайшему повелению, пансион при университете был закрыт и самое заведение переименовано в гимназию. Лермонтов подал просьбу об увольнении, и бабушка стала подумывать уже о том, чтобы отвезти его доканчивать образование за границу; но дело не устроилось, и юноша поступил в московский университет.
Настало лето 1831 года. Арсеньева с внуком осталась гостить близ Москвы, у родственников своих Столыпиных, в селе Средникове. В трех верстах оттуда, в имении своем Большакове, проводили лето Сушковы, а в полутора верстах от последних жили и Верещагины.
«В деревне я наслаждалась полной свободой, – говорит Катя Сушкова. – Сашенька (Верещагина. – В. А.) и я по нескольку раз в день ездили и ходили друг ж другу, каждый день выдумывали разные parties de plaisir: катанья, кавалькады, богомолья… По воскресеньям мы езжали к обедне в Средниково и оставались на целый день у Столыпиной. Вчуже отрадно было видеть, как старушка Арсеньева боготворила внука своего Лермонтова: не нахвалится, бывало, не налюбуется на него… Сашенька и я – мы обращались с Лермонтовым как с мальчиком, хотя и отдавали полную справедливость его уму. Такое обращение бесило его до крайности: он домогался попасть в юноши в наших глазах, декламировал нам Пушкина, Ламартина и был неразлучен с огромным Байроном. Бродит, бывало, по тенистым аллеям и притворяется углубленным в размышления, хотя ни малейшее наше движение не ускользало от его зоркого взгляда. Как любил он под вечерок пускаться с нами в самые сентиментальные суждения! А мы, чтоб подразнить его, в ответ подадим ему волан или веревочку, уверяя, что по его летам ему свойственнее прыгать и скакать, чем прикидываться непонятым и неоцененным снимком с первейших поэтов».
В отпор, вероятно, подобным насмешкам, Лермонтов написал в альбоме Кате Сушковой известные прекрасные стихи:
Нет, я не Байрон, я другой,
Еще неведомый избранник, —
Как он, гонимый миром странник,
Но только с русскою душой… и т. д.
Но Сушкова по-прежнему видела в нем только полуребенка и продолжала потешаться над ним.
«Еще более посмеивались мы над ним в том, – говорит она, – что он не только был наразборчив в пище, но никогда не знал, что ел: телятину или свинину, дичь или барашка. Мы говорили, что, пожалуй, он со временем, как Сатурн, будет глотать булыжник. Наши насмешки выводили его из терпения, он спорил с нами почти до слез, стараясь убедить нас в утонченности своего гастрономического вкуса. Мы побились об заклад, что уличим его в противном на деле. И в тот же самый день, после долгой прогулки верхом, велели мы напечь к чаю булочек – с опилками! И что же? Мы вернулись домой утомленные, разгоряченные, голодные, с жадностью принялись за чай, а наш-то гастроном Мишель, не поморщась, проглотил одну булочку, принялся за другую и уже придвинул к себе третью; но Сашенька и я – мы остановили его за руку, показывая в то же время на неудобоваримую для желудка начинку… Тут не на шутку взбесился он, убежал от нас и не только не говорил с нами ни слова, но даже не показывался несколько дней, притворившись больным».
К этому времени относятся следующие строки Лермонтова (от 7 июня 1831 года) к приятелю его, Поливанову:
«Любезный друг, здравствуй! Протяни руку и думай, что она встречает мою; я теперь сумасшедший совсем… Нет, друг мой! Мы с тобой не для света созданы. Я не могу тебе много писать: болен, расстроен; глаза каждую минуту мокры: source intarissable (неиссякаемый ключ). Много со мной было…»
Уединяясь от своих обидчиц-барышень, он старался забыться в изучении Байрона, Гете, Руссо, усердно переводил поэмы первого из них, работал над оригинальною поэмою «Демон» и над большою романтической драмой в прозе «Странный человек», в предисловии к которой говорит: «Я решился изложить драматически происшествие истинное, которое долго беспокоило меня и всю жизнь, может быть, занимать не перестанет. Почти все действующие лица писаны мною с природы; но те, кои могут узнать, с кого они взяты, едва ли откроют это миру. Читатель, верно, пожалеет о судьбе молодого человека, который подавал столь блистательные надежды и от одной безумной страсти навсегда потерян для общества…»
«Молодо-зелено», – повторила бы, вероятно, за Мерзляковым Катя Сушкова, если бы вообще знала о существовании новой драмы.
И точно: будь молодой человек так несчастлив, как он минутами воображал себя, он не утешался бы такими ребячествами, как ночные прогулки с юношей-соседом Лаптевым в самодельных папочных рыцарских латах по разным «страшным» местам: по кладбищу, к развалинам старой башни, к так называемому «Чертову мосту»; не стал бы, по возвращении оттуда, пресерьезно воспевать свою неустрашимость:
Спокоен я. Душа пылает
Отвагой. Ни мертвец, ни бес —
Ничто меня не испугает.
В это же лето, благодаря семинаристу Орлову, молодому учителю двоюродного брата Лермонтова, Аркадия Столыпина, поэт впервые познакомился с русскими народными былинами, по образцу которых шесть лет спустя написал свою превосходную былевую поэму из времен Иоанна Грозного «Песня про купца Калашникова».
V
До окончательного переезда осенью из Средникова в Москву Столыпины, Арсеньева с внуком и соседи их – Сушковы и Верещагины – собрались на богомолье в Троицко-Сергиевскую лавру. На монастырской паперти попался им слепой нищий, которому в деревянную его чашечку всякий из наших богомольцев бросил мелких денег.
– Пошли вам Бог счастья, добрые господа! – пожелал им слепец. – А вот намедни приходили сюда тоже господа, тоже молодые, да шалуны, – насмеялись надо мною: наложили полную чашечку камешков. Бог с ними!
По возвращении из лавры, проголодавшиеся барышни засуетились около обеденного стола; Лермонтов же, стоя на коленях перед стулом, быстро писал что-то карандашом на клочке серой бумаги. Все уселись уже за ботвинью, окликали его, – он ничего не слышал. Вдруг он вскочил с пола, тряхнул головой и, усевшись на свободный стул против Кати Сушковой, подал ей через стол стихотворение, начинавшееся словами:
У врат обители святой
Стоял просящий подаянья…
Звучные стихи до того понравились молодой барышне, что с этого времени она переменила свое обращение с автором: он как бы вырос в ее глазах, и она стала называть его часто уже Михаилом Юрьевичем.
Зимою, уже студентом, Лермонтов по-прежнему почти каждый вечер встречался то здесь, то там с Верещагиным и Сушковым, участвуя с ними во всевозможных играх и особенно отличаясь в стихотворных экспромтах и каламбурах.
Так, однажды затеялась у них игра, где про каждого из присутствующих поочередно остальные должны были высказывать свое мнение. Дошла очередь и до одного родственника Лермонтова, некоего Ивана Яковлевича. Последний имел рыжие волосы и был известен своею глупостью. И вот Лермонтов, на задумываясь, брякнул:
– Vous etes Jean, vous etes Jacques, vous etes roux, vous etes sot, et cependant vos n'etes point Jea-Jaques Rousseau[3 - Вы – Иван, вы – Яковлевич, вы рыжи, вы глупы – и тем не менее вы не Жан-Жак Руссо.].
Немного погодя, одна гостья-барышня стала упрашивать поэта написать ей в альбом хоть строчку правды. Лермонтов отнекивался, но та не давала ему покоя, и он потребовал перо и бумагу.
Барышня, любопытно глядя через плечо, увидела, что он пишет: «Три грации» – и остановила его:
– Михаил Юрьевич! Прошу без комплиментов; я правды хочу.
– Не тревожьтесь, – отвечал он, – будет правда. И на альбомном листке появилась известная теперь всем эпиграмма:
Три грации считались в древнем мире; Родились вы… всё три, а не четыре!
Неудивительно, что злая шутка довела обиженную до слез; но подруги ее за то целый вечер фыркали от душившего их смеха.
Насколько успешно шли университетские занятия Лермонтова – в точности неизвестно. Общую же характеристику своей университетской жизни поэт делает в следующих стихах:
Из пансиона скоро вышел он,
Наскуча все твердит азы да буки;
И, наконец, в студенты посвящен,
Вступил надменно в светлый храм науки.
Святое место! Помню, как сквозь сон,
Твои кафедры, залы, коридоры,
Твоих сынов заносчивые споры…
Бывало, только восемь бьет часов,
По мостовой валит народ ученый