Глава 10
Долго ли, коротко ли спал Иван – пробуждение его было не из приятных. В соседней комнате раздались мерные, неторопливые шаги. Кто-то как будто сначала прошелся по ней из конца в конец, затем постоял на месте, затем прошелся еще, и все это без единого другого звука, кроме постукивания твердых, окованных железом подошв. Это было совсем не похоже на тот громкий и пугающий, но оказывавшийся в конце безопасным, грохот, который издавал старинный обитатель большой палаты мавзолея. Здесь же пугала, и пугала не на шутку, сама размеренность и спокойствие шагов. Иван поначалу слышал их сквозь сон, а потом, поняв, что сон сменился явью, некоторое время лежал неподвижно и затаив дыхание. Больше всего ему хотелось еще хоть несколько минуток подремать, завернувшись в уютный и теплый, хотя и слегка отдававший гнилью ковер. Но быстро осознание опасности привело Пуховецкого в себя, и лежать ему расхотелось. Чьими были эти шаги? Любой ответ на этот вопрос был плохим. Либо, и правда, древний воин, не выдержав надругательства над своим последним пристанищем, поднялся для отмщения, либо, что казалось умудренному жизнью Пуховецкому гораздо более вероятным, мавзолей посетили совсем другие создания, из плоти и крови. Но кто? В то, что московские рейтары пробрались в это глухое место, Ивану не верилось, да и не до того было москалям этой ночью. Тогда кто же? Пуховецкий с почти детской радостью погладил старинный кинжал, который давал ему надежду на спасение от незванного гостя. Не слышно – во всяком случае, как казалось самому Ивану – он скатился в угол, и затаился там. Шаги, между тем, стали приближаться к красивой арке, но потом, словно задумавшись, ночной гость мавзолея вновь отошел от нее. Пуховецкий раздраженно сжал рукоять кинжала – терпение не относилось к числу его главных достоинств. Несколько раз нетерпеливо, но беззвучно, ударив кулаком по полу, он приготовился ждать дальше. Наконец, фигура гостя показалась в проеме арки. Худшие опасения Ивана сбылись: перед ним стоял освободившийся от удерживавших его цепей древний воин. Конечно, лунный свет освещал кочевника сзади, и Пуховецкий мог видеть лишь его черный силуэт, который, нужно сказать, был весьма красив своеобразной и мрачной красотой. Как ни старался и не желал того Иван, он не мог уловить отличий этой тени от сидевшего в соседней комнате скелета: тот же шлем, та же кольчуга, та же кривая сабля. Да и худоба существа, стоявшего в проеме двери, говорила сама за себя. Когда же страшный гость начал двигаться, то делал он это именно так, как можно было ожидать от древнего, полуразвалившегося скелета: он припадал то на одну, то на другую ногу, пошатывался из стороны в сторону и странно вихлял, как будто всеми конечностями одновременно. Бормоча молитвы, Пуховецкий начал потихоньку закатываться за каменное подножие гроба татарской красавицы, что ему, отощавшему в последнее время почти до состояния своего соседа по мавзолею, неплохо удавалось. Скелет, прихрамывая, приблизился к гробу, и молча постоял некоторое время около него. Иван пережил немало неприятных мгновений, так как укутывавший его ковер изрядно торчал наружу, а скрыть его уже не было никакой возможности. С облегчением Пуховецкий вспомнил, что нечисть, как правило, слепа, а значит до тех пор, пока скелет не прикоснется к нему, Иван может чувствовать себя в безопасности. Однако тяжко было лежать в ожидании той минуты, когда призрак, наконец, споткнется о торчащий край ковра и, обнаружив Ивана, вопьется в него своими костлявыми пальцами. А тот словно решил подразнить Пуховецкого: неторопливо он прошелся сначала в один конец комнаты, постоял там что-то рассматривая, затем направился в другой конец, и постоял и там. Когда после этого скелет направился решительно и быстро, насколько он был на это способен, обратно к гробу, Иван понял, что лежать дальше без действия выше его сил. Он заметил, что в соседней комнате стало как будто светлее, чем было раньше – возможно, надеялся Иван, там открылась какая-то дверь или окно, побольше того, через которое Пуховецкий попал в мавзолей. Уловив мгновение, когда призрак повернул голову в сторону, Иван вскочил на ноги – получилось не очень быстро, так как проклятый ковер, разумеется, запутался во всех возможных местах и сильно сковывал движения Пуховецкого. Полностью избавиться от него Ивану сразу не удалось, и ковер остался висеть на нем наподобие поповского саккоса. Крича во весь голос "Отче наш", Пуховецкий ринулся к скелету, сбил его плечом с ног, и, путаясь в ковре, падая и поднимаясь, а иногда и ползя на четвереньках, смешивая слова молитвы с проклятьями, рванулся в соседнюю комнату. Там, и правда, оказалась открытой дверь, которую Иван поначалу не приметил, но зато ее с какой-то целью распахнул скелет прежде, чем отправиться в другую комнату. Но Пуховецкому было не до выяснения причин поведения древнего война, и он опрометью, срывая с себя на ходу куски ковра, выскочил в дверь и, не разбирая дороги, помчался в ночную чащу. Встревоженные ночные птицы громко раскричались, а из кустов раздалось удивленное похрюкивание. Но Иван, у которого теперь появился преследователь куда страшнее отощавшей свиньи, не обращал никакого внимания на ночную живность, и только несся вперед, царапаясь до крови ветками и разбивая пальцы о торчавшие там и здесь корни.
Сколько бежал Иван – полчаса, час, два или три – он бы не смог сказать, но замедлил бег он только тогда, когда заметил, что первые лучи солнца пробиваются из-за горизонта. Петухов в дикой степной балке не водилось, но ясно было, что большинство из них уже проснулись и спели где-то вдалеке, на покрытых утренней росой хуторах и паланках, свою песню. Да и в самом лесу стало повеселей: мрачноватые ночные птицы уступили место дневным пташкам, которые уже во всю чирикали и порхали среди веток. Подсвеченный солнцем и умытый росой, лес выглядел чистым и почти праздничным. Нет, в таком лесу не было места беспокойным древним скелетам, и если в нем и стоило чего-то опасаться, то уж не татарской нечисти. Зато с утра пораньше вполне могли отправиться прочесывать лес в поисках знатного беглеца московские рейтары. Но Иван настолько обессилел, что даже опасение попасться обратно в руки москалям не могло его взбодрить. Необходимо было вздремнуть хотя бы пару часов, и с этим следовало поторопиться, пока не установилась дневная жара, и не пробудились огромные степные слепни и вездесущая, неуемная мошка, которые для изможденного путника могли оказаться пострашнее всякого москаля. Иван присмотрел склонявшуюся над затоном огромную старую иву, в корнях которой можно было бы удобно расположиться. Прямо рядом с ней виднелась кромка воды – берег затона, обильно поросшего камышом почти в два человеческих роста. Это было очень кстати: Ивана мучила жажда. Не меньше его мучил и голод, однако он, после волнений этой ночи, отступил и не давал пока о себе знать. Направившись к воде, Пуховецкий заметил, что неподалеку от берега что-то лежит. На фоне серо-желтых камышей, лежавший предмет выделялся яркими красками, черной и зеленой, а местами он поблескивал на солнце. Не ожидая увидеть ничего хорошего, Иван вздохнул и, пошатываясь, поплелся взглянуть на необычную находку. Чем ближе он подходил, тем тяжелее становилось у него на душе. Похоже, в протоке лежал покойник: сквозь стволы камышей все яснее просматривались очертания человеческого тела. Находка и сама по себе малоприятная, для и Ивана она выглядела еще и как грустное предзнаменование его собственной возможной судьбы. Не суждено ли ему самому через несколько дней также лежать в камышах? Вот только наряд у него куда как менее красочный, да и поблескивать на солнце будет нечем… Судьба дала Ивану ускользнуть от московитов, спасла и от ночной нечисти, но вот проведет ли она его через выжженную солнцем и на многие десятки верст безлюдную степь – как знать. Пуховецкий слыхал немало баек от бывалых казаков о том, как пленные бежали от татар в степи, а то и из самого Крыма, но бежали только для того, чтобы умереть свободными: сгинуть от жажды, не перенести палящего солнца или, о чем и думать не хотелось, быть заеденными насмерть жирными, с палец величиной, слепнями. Иссушенные и объеденные трупы этих несчастных часто находили казаки, путешествуя куда-то степью. С такими мыслями Пуховецкий подошел к лежавшему телу, взглянул на него и замер как вкопанный: это была она. Та, мертвая красавица из склепа, лежала перед Иваном и смотрела на него неподвижными, остекленевшими глазами. По сравнению с их прошлой встречей, у мертвой татарки прибавилось плоти, но это, несомненно, была она: тот же слегка загнутый нос, те же черные пышные локоны, те же хищно выдвинутые вперед прекрасные белые зубы. В темноте склепа Иван не сумел как следует рассмотреть костюм покойницы, но сейчас он поразился изяществу, с каким была украшена простая и бедная, в сущности, одежда степнячки. Пуховецкий попятился назад, не рискуя отвести взгляд от мертвеца, и вдруг услышал позади себя треск кустов. Медленно обернувшись он увидел, как в зарослях блеснул металл шлема и длинной сабли, а ломаная хромающая походка пробиравшегося там существа не оставляла сомнений – мертвец из мавзолея, не испугавшись дневного света, догонял своего обидчика. Минуту назад Ивану казалось, что он и десяти шагов больше не сможет сделать – рухнет от усталости, но теперь, обнаружив в себе неожиданно большой запас сил, он рванулся вдоль заводи ничуть не медленнее, чем немногим ранее из мавзолея. Пересиливая страх, Пуховецкий оборачивался изредка назад и видел, что, казалось, никто его не преследует. Однако, знакомый уже с коварством древних татар, он не сбавлял хода. Но силы человеческие, даже и казацкие, небезграничны: вскоре Иван почувствовал, что у него темнеет в глазах, а ноги подкашиваются и перестают слушаться. Сделав еще несколько шагов, Пуховецкий со странным облегчением упал в густую траву, прошептал с надеждой и отчаянием – "Сестричка!", и лишился чувств.
Десятью годами ранее.
День был до отвратительного прекрасным – такие не редкость были в родном городе Ивана в мае. Извилистые улицы, словно ущелья, окруженные буйной растительностью садов, вели то вверх, то вниз, но и туда, и туда, хотелось идти по ним до бесконечности, дыша смесью запахов цветущих садов и свежести, приносимой ветром с темно-синих изгибов огромной, как море, реки. Цвели яблони, и ни одного дома не было видно за белым покрывалом лепестков, а аромат бесчисленных цветов почти сбивал с ног. Солнце припекало уже изрядно, но легкий и, одновременно, свежий ветерок с реки делал это тепло приятным и ласковым. Никого не было на улице, по которой шел Иван – в воскресенье горожане вставали поздно, и только иногда из-за покосившегося забора выглядывала морда добродушной псины, которой и лаять-то было лень, а иногда голова козы, нагло и бесстрашно изучавшей младшего Пуховецкого своими желтыми глазами, не переставая пожевывать. Тихо жужжали пчелы, щебетали, правда, без ночной неистовости, садовые пташки. Ивана окружал рай, и потому-то тот ад, который был внутри, так хорошо и явственно чувствовался. Пуховецкий шел на похороны сестры. Встав еще до рассвета, не желая лишний раз видеть отца, хотя и сложно было встать до рассвета когда тот начинался почти еще с вечера, Иван выпрыгнул из дома через окно своей комнаты, и самым дальним путем отправился на кладбище. По дороге он старался вспомнить все яркие мгновения, общие для него и его единственной, любимой сестрички. Получалось так себе. В замутненную недосыпом голову лезла всякая ерунда, преимущественно мекая. Иван злился на чертово наваждение, но поделать с этим ничего не мог. Видно, душа сестры, оскорбленная его поведением в последние месяцы, не подпускала к себе близко изуродованную гордыней и ненавистью душу брата. Охота же ей было выйти за ляха! Каждый раз, вспомнив об этом, Иван или начинал топтать сапогами придорожную траву, а то и попадавшиеся дорожные столбы, или с ожесточением лупить стволы деревьев и слеги заборов. Случившемуся горю примирить бы младшего Пуховецкого с новой родней, но вместо этого волны ненависти, жаркой, как майское солнце, накатывали на него, почти лишая разума. Конечно, красавица Варвара имела право на свой выбор. Выглядывая каждый погожий день из окошка на втором этаже их маленького домика, да так, что любой проезжий всадник мог, при желании, дотянуться и погладить пряди ее длинных рыжих волос, она видела многих кавалеров. Завидев кого-то, лично ей приятного, проклятая кокетка приподнималась повыше, так что в окно было видно не только волосы, но и другие части тела Вари, а она, хоть и была невинна, прекрасно понимала, чем привлечь мужчин. Случилось так, что из всех поклонников, проезжавших без лишней надобности по двадцать раз в день мимо окна Пуховецких, посватался именно поляк, а Варя не только не опиралась, но и, напротив, проявила всякую склонность к этому браку. Иван бы поклялся всеми святыми, что лях пустил в ход много грязных уловок, и свидания их с Варей далеко не ограничивались ляшскими поездками вдоль по улице под окном. Но так уж принято было в городе, едва ли любой православный жених поступал бы церемоннее. Дело было не в том, да и лях-то был, сам по себе, не так плох. На удивление лишенный привычной ляшской спеси, неглупый и добродушный, он даже самому Ивану показался бы приятным человеком, если бы младший Пуховецкий мог себе позволить в отношении ляха подобные мысли. Одним словом, под скрежет зубовный и испепеляющие взоры младшего брата, Варвара Пуховецкая стала вскоре пани Ролевской. К общему облегчению как польской, так и украинской родни, Иван не явился на свадьбу, а значит не привел туда и своих сомнительных друзей. Вскоре (слишком уж вскоре) Варя забеременела. Но все умильные детские вещички, в изобилии накупленные родней, оказались ни к чему. Через пару месяцев Варвара, истекая кровью, умерла в самых страшных мучениях – лекари были бессильны. Умерла именно тогда, когда вся природа воскресала после зимы, радовалась жизни и готовилась эту жизнь продолжить. Никто не был виноват, и меньше всего – беспрерывно плачущий и потерявший сам себя варин супруг. Но неукротимая злоба проснулась в душе Ивана – такая, какой он раньше и не знал. Все эти дни до похорон он не мог спать, есть, тем более – ходить в училище. Отец его, убитый горем и занятый похоронными хлопотами, не обращал внимания на странное поведение сына. И вот, после очередной бессонной ночи, с покрасневшими глазами, всклокоченными волосами, осунувшийся и отощавший как скелет, Иван Пуховецкий подходил к старинному кладбищу, где предстояло ему проститься с сестрой. После страшной недели, когда Варвара и хотела, но не могла умереть, и только тихо стонала от непрекращающейся боли, перед самой ее кончиной, она вдруг перестала страдать, и лежала на своей постели с радостным и просветленным лицом. Однажды она подозвала Ивана, взяла его за руку, улыбнулась брату и сказала: "Ваня, ты ведь тоже сейчас мучаешься. Не телом, душой, но это ведь больней. Поверь, что скоро все пройдет. Только ты сам никому больно не делай – от этого легче не станет. А когда станет невмоготу – ты скажи: "Сестричка, помоги!" – а я уж не оставлю. Да и не скажешь – сама почувствую!". Иван вымученно улыбнулся, подумав про себя, что такого он и у попа вдоволь наслушается, поцеловал исхудавшую руку сестры и молча вышел из комнаты, раздираемый все той же неукротимой злобой. За прошедшие до похорон дни у Ивана созрел план, и было кому претворить его в жизнь.
Спустившись вниз по улице, Пуховецкий задолго, по разным приметам, понял, что подходит к православному храму. Точнее говоря, униатскому. Участок, где стояла церковь, была окружен до того гнилым и во многих местах повалившимся забором, что выделялся тот забор даже по сравнению с другими в городе, обычно не слишком приглядными. На самом участке бушевал такой бурьян, что даже очертания церкви, в общем весьма значительного размера, сквозь него никак нельзя было различить. Сам храм блистал куполами и нес сквозь века несгибаемое величие, но при ближайшем рассмотрении был до предела запущенным и обшарпанным: едва ли половина штукатурки сохранилась на его стенах, а повыше, на барабане, во многих местах прорастали сквозь кирпичную кладку молоденькие кусты и деревья. Думали ли гордые ярославовы бояре, покоившиеся в саркофагах у стен церкви, что их последний приют будет выглядеть однажды именно так?
На паперти церкви уже собирался причт. Возглавлял все собрание священник, мужчина неопределенного возраста, и так же неопределенно державшийся. Облачен он был небогато и не бедно, как будто по-рабочему, да и вид у него был самый будничный. Рядом с ним находилось другое лицо духовного звания, но совсем другого облика. Это был иеромонах, но весь его внешний вид и одежда мало сочетались с полным отречением от мира. Высокий и статный, он держался с настоящей военной выправкой. Ряса монаха была совершенно гладкой и ровной и, если бы черный цвет мог блистать, то она бы блистала на солнце. На груди его красовался крест, ярко светившийся совсем не монашескими позолотой и бриллиантами. Наконец, само лицо пустынника было примечательно: из под колпака выдавался хищный, изрядно сгорбленный, и не от природы, а от многочисленных переломов нос. Два ярко голубых, глубоко посаженных глаза смотрели задорно и хитро, безо всякого монашеского смирения, но зато с большой добротой, распространявшейся, как и следовало, на всех людей без лицеприятия. Большие губы были готовы в любой момент расплыться в улыбке, может быть и лукавой. Двое священнослужителей были окружены изрядным числом молодых служек и пономарей, многие из которых были знакомы Ивану по училищу или по студенческим увеселениям. К появлению младшего Пуховецкого все отнеслись по-разному. Молодые крылошане поприветствовали Ивана – кто-то отстраненно, кто-то пугливо, а кто-то и с задором – мол, попробуй сунься! Этих Пуховецкий одарил лишь презрительным взглядом. Но вообще выглядели они как школяры на переменке, и это было для Пуховецкого самым тяжелым зрелищем. Главный священник, окинув его косым взглядом, недовольно и торопливо удалился по какому-то делу внутрь храма. Подивившись и даже, в тайне, порадовавшись собственной одиозности, Иван направился к церкви. Навстречу ему, ясно глядя Ивану в глаза, пошел иеромонах. Со злобным упрямством Пуховецкий двинулся прямо на него – мол, отойди с дороги, польский подпевала, но монах не отошел: напугать такого было сложно. Иван остановился и снизу вверх, зверенышем, поднял взгляд, и его как будто пронзило лучами уверенной в себе и доброй силы, исходившей от монаха. Иван с удивлением почувствовал, как у него, без видимой причины, становится легче на душе. "Исповедуй, отче" сам себе удивляясь, пробормотал Пуховецкий. Чернец с улыбкой кивнул и жестом пригласил Ивана пройти внутрь храма.
Ничего хорошего, как и думал Иван, внутри церкви его не ожидало. Настенные фрески были, пожалуй, хороши, но накопилось поверх древней краски столько слоев свечной накипи и факельной пыли, что лишь с большим трудом можно было различить на них лики апостолов и святых отец. Оклады были бедны, едва ли где и серебряные, зато почти к каждому из почти были привешены многочисленные серебряные, медные, да и просто оловянные брошки, изображавшие все возможные части человеческого тела: руки, ноги, глаза, но в основном – сердца. Их подвешивали к образам прихожане, либо просившие у Бога спасения от болезни, либо в благодарность за исцеление. Иван подивился обилию сердечек, ведь сердечная хворь подкрадывается и уносит человека чаще всего незаметно, без боли и страданий. Но затем он понял, что сейчас с радостью и сам подвесил бы сердечко под иконой Богоматери. Пол церкви был затерт, а по боковым проходам распространялся сильный запах то ли вареной капусты, то ли еще какой стряпни, одним словом, запах самый домашний, напрочь лишенный всякого церковного благолепия. В общем, было видно, что никто выше чином, чем почтовый служащий, сюда не ходил. Внутри Ивана вновь закипало бешенство, и даже внушительная, прямая фигура монаха уже с трудом удерживала его. Внезапно чернец обернулся, и пронзил Ивана своим взглядом: "Давно ли во грехе живешь?" строго спросил монах. Пуховецкий, опять проникнувшийся злобой и духом противоречия, ехидно ответил: "Грехам гордыни, гневливости, чревоугодия и любостяжательства, отче, привержен давно". Но вместо довольной ухмылки и всепрощающего взора, Иван был железной рукой ухвачен за шиворот, да так крепко, что не вырвешься. "В главном грехе исповедуйся, отроче!" потребовал монах. Пуховецкий понял, что из сильных рук инока не уйдешь, и придется говорить правду. Впрочем, ему и самому в этот миг хотелось облегчить душу, и Ивану казалось, что именно этот странный монах способен его понять. "Хочу, вопреки заповеди Христовой, лишить жизни врагов моих, отче" – слегка оскалившись для порядка, сообщил Иван. "Что же, лиши. Бог правых знает. А только церковь Христову не погань. Все понял?". "Понял, отче, понял. А все же скажи…" – полузадушенный Иван обращался к возвышавшемуся над ним иноку: "Все ли прегрешения против ляхов Бог простит?". Инок призадумался. "Что же, отрок – мне вот не все простил, но, даст Бог, еще отмолю. А тебя, может, и благословит! Бей ляхов, отроче, а Бога в душе имей!". "Благослови, отче!" – неуверенно попросил Иван. "На что же? А хотя сам знаю. Благословляю! Ну, ступай теперь. Уже везут". Монах отпустил Пуховецкого, и тот медленно побрел к выходу из храма. По дороге ему встретился священник, который перевел недовольный взгляд с инока на Ивана, но сказать ничего не решился. Было видно, однако, что ни Пуховецкий, ни монах, ни способы исповеди последнего, преподобному не по душе. Иван вышел на улицу, где за то недолгое время, что он пробыл в храме, солнце успели затянуть легкие тучки, и стало почти пасмурно. Ветер с реки усиливался.
На улице за оградой вскоре появилась процессия, возглавляемая дьячком с крестом и парой певчих, за которым ехала повозка с гробом, пышно украшенным цветами и лентами. Под заунывное пение, повозка въехала во двор церкви, и за ней вошли толпой, вперемешку, украинские и польские родственники покойной. Среди них выделялась слегка сутулая, суетливая фигура в польской шапке с пером, но русской одежде – отец Ивана, Мартын Пуховецкий. Даже в этот день он не мог оставить привычки хлопотать, и всем, по возможности, угождать и улыбаться. Увидев Ивана, он с облегчением поприветствовал его, пожурил за пропажу, и крепко обнял, говоря что-то слезливое, подходящее к случаю. В действительности же Мартын Пуховецкий был рад, так как отсутствие на похоронах его сына выглядело бы скандально, и сильно повредило бы ему в глазах влиятельных родственников зятя. К Ивану подошел еще кто-то из родни, в основном женщины, чтобы выразить свое искреннее или притворное сочувствие. Ласки некоторых из них, наряженных в польское платье, младший Пуховецкий перенес с трудом, испытывая отвращение, как от иудиного поцелуя. Впрочем, про Ивана все быстро забыли, и он затерялся где-то с краю пестрой, несмотря на траурность одежд, толпы. Поляки, родственники вдовца, держались особняком. Иван старался не смотреть в их сторону опасаясь, что зрелище какой-нибудь особенно самодовольной усатой рожи, которые так часто встречались среди поляков, может вывести его из равновесия. Но необычно вел себя сам вдовец. Высокий и статный, в обычное время немного высокомерный, Ролевский находился, казалось, почти не в своем уме. Он оглядывал всех каким-то жалким, извиняющимся взглядом, и тут же опускал их вниз, если сталкивался с чужим взглядом хотя бы несколько серьезным или скорбным. Войдя во двор, он принялся со всеми здороваться, в том числе и с изрядно от этого опешившими молодыми крылошанами. Дошла очередь и до Ивана, к которому Ролевский подходил медленно, словно двигаясь против быстрого потока. Протянуть руку младшему Пуховецкому поляк не решился, казалось, он считал себя слишком виноватым перед Иваном для этого. С трудом подбирая русские слова, Ролевский сказал, что-то в том духе, что он словно умер вместе с Варенькой, и жизнь больше не имеет для него смысла, а затем, окончательно перейдя на польский, стал пространно извиняться перед Иваном, оправдываясь в том, в чем явно он не мог быть повинен. Стоявшие поодаль родственники вдовца безо всякого удовольствия наблюдали эту сцену, и один из них, наконец, направился к Ролевскому, чтобы увести его в церковь. Пуховецкий же был искренне растроган, и главное, именно неожиданность человеческого поступка, которого он никак не ожидал от ляха, сломила, хотя бы на время, его гнев. Иван молча обнял Ролевского и тот, словно получив то, чего желал, изящно, как мог только лях, поклонился Пуховецкому, и направился в церковь.
Долгой показалась Ивану поминальная служба: главное событие должно было произойти после нее, а теперь, к тому же, младший Пуховецкий хотел сделать так, чтобы событие это не состоялось, и не знал, как это сделать. Наконец, служба закончилась, и Иван, как подобает брату одним из первых, подошел к изголовью гроба, чтобы поцеловать покойницу. При виде сестры, Пуховецкого охватили неподобающие мужчине сильные чувства, и он, прикрывая лицо рукой, заторопился к выходу. Сестра же, хотя глаза ее и были закрыты, казалось, провожала его тем же ясным взглядом, которым смотрела на него перед смертью. "Черт вас всех возьми, и меня тоже!" бормотал Иван, почти бежавший к выходу, сопровождаемый удивленными взглядами присутствовавших. "Уж больно любил покойницу!" – пояснил Мартын Пуховецкий стоявшему возле него дородному ляху в дорогом кунтуше. Тот важно кивнул головой.
Когда Иван второй раз вышел из церкви, небольшие облака превратились в грозные серые тучи, с реки повеяло сыростью и прохладой, а где-то вдалеке, на московской стороне, едва слышно погромыхивал гром. Едва Пуховецкий показался во дворе, со всех сторон, из-за деревьев и старых каменных надгробий, и даже, кажется, из самого воздуха, стали беззвучно появляться тени. Тени были одеты по самой новой запорожской моде и, хотя по возрасту и боевым заслугам никто из них не мог еще носить оселедец, в остальном сходство их с низовыми лыцарями было почти полным. У большинства были в руках карабины, пищали или мушкеты, и только у некоторых – кривые сабли или шестоперы. Одна из теней отделилась от ствола вековой липы и направилась к Ивану. Это был худощавый высокий подросток или юноша с незапоминающимися чертами лица и крохотными усиками, вооруженный, несмотря на свою невзрачность, отличным кавалерийским карабином. Он подошел к Ивану и положил руку ему на плечо:
– Ну что, Ваня, много ли собрал ляхов нам на потеху?
– Да есть ляхи… Ты вот что, Игнат. Расходиться надо сейчас. Они там все при оружии, а будет их с три дюжины. Чья еще возьмет. Да к тому же гусарская полусотня должна подъехать – есть у меня родственничек, гусарский поручик, рассказал. Там уж точно перещелкают нас, как курей, зачем товарищей зря губить?
– Зачем, Ваня, брата обманываешь? – сухая, жесткая рука Игната сжалась на плече Ивана – Видел я их всех, мы с утра не в шинке сидели, а за ляхами в оба глаза приглядывали. Ну, будет на все благородное собрание пара пистолей, ты их, что ли, испугался? Тебе бы не в казаки, Ваня, а в пономари идти, коли так пуглив. Или не пуглив? Но тогда еще хуже выходит… – маленькие, злые глаза Игната впились в Ивана.
Конечно, подъезжавшая гусарская полусотня нигде, кроме как в изворотливом в уме Ивана, не существовала, а собравшаяся в церкви польская родня, и правда, не отличалась воинственностью. Это Иван знал не хуже Игната. Но после исповеди, после разговора с Ролевским, после последнего взгляда на сестру, Пуховецкий твердо решил, что если и будет он бить ляхов, то не здесь, не в мирном городе на церковном дворе. Но убедить в том же долго готовивших свое дело и рвущихся в бой товарищей было совсем непросто. Незадолго до того, Иван потратил все свое красноречие для убеждения их в действенности своего плана, и он, в конце концов, настолько овладел умами молодых участников городского православного братства, что они попросту начали бредить идеей истребления поляков во дворе старой церкви. Кроме прочего, накануне приходился один из богородичных праздников, что окончательно убедило друзей Ивана в богоугодности замышляемого дела. Игнат, заводила всей ватаги, мог бы приказать им разойтись, и его приказа, хотя и неохотно, но послушались бы. Но Игнат мог сделать это только ценой потери своего значения в братстве, а потому пошел бы на отступление только при крайних обстоятельствах. А кроме того, и по характеру Игнат был жесток и упрям, и сейчас, как хорек, почувствовавший запах крови, готов был и сам умереть, лишь бы не лишить себя удовольствия прихватить с собой на тот свет пару десятков ляхов. Впрочем, одна лазейка оставалась: запорожские понятия о чести не считали зазорным отступление перед явно превосходящими силами неприятеля или в особенно невыгодном положении. Именно эту карту и решил разыграть Иван, и приготовился врать так самозабвенно, как только сможет:
– Много смотрели, да немного увидели. Не пара пистолей, а у каждого по пистолю почти, не считая шашек. И про полусотню не вру, вот те крест. Толстого ляха видел, у которого отец мой все терся? Это интендантский полковник, а сын его – гусарский поручик. Смотр у них, что ли, сегодня, или еще чего, только к началу он не поспел, а к самим похоронам будет, с товарищами. В церкви слыхал – уже подъезжают. На убой хочешь товарищество послать? За это никто тебе, Игнат, спасибо не скажет. А старшие потом спросят, коли еще ты сам выживешь.
Было видно, что слова Пуховецкого достигли своей цели, Игнат засомневался. Но злобное его упрямство пока брало верх.
– Вот увижу гусар, тогда разбежимся. А иначе – не отступим. Две недели готовились, чтобы сейчас, ни пойми от чего, драпануть? Так, Ваня, казаки не делают. Да и гусария промеж деревьев скакать не горазда, а мы, глядишь, многих положим, пока разберутся. Так что, Ваня, хочешь – беги, а хочешь – пойдем со мной в засаду. Все.
Игнат развернулся и незаметно исчез в пышных кладбищенских зарослях. Иван побрел за ним, изо всех сил соображая, как бы еще отговорить вожака братьев от им же, Иваном, придуманной затеи. Но стоило Ивану скрыться за стволом одного из деревьев, как из церкви вышли священник с дьяком, а за ними потянулись на улицу и прочие люди. Пуховецкий сходил с ума от мысли, о том, что сейчас гроб и тело его сестры обагрится кровью десятков трупов, и эта же кровь зальет землю церкви, хоть и оскверненной унией, но древней и почитаемой. В начавшейся бойне, конечно, могли погибнуть не только поляки, но и его родственники, мог погибнуть и его жалкий, запутавшийся, но добрый и по-прежнему любимый им отец. Можно было выскочить и предупредить поляков, но это было бы уже прямым предательством, да и толку, скорее всего, из такой затеи бы не вышло. Иван видел, как соседних кустах вытянулась тощая фигура Игната, похожего на гончую, делающую стойку. "Сестричка! Сестричка…" – бессильно сжимая кулаки твердил про себя Иван. В этот миг с улицы перед церковными воротами раздался стук копыт нескольких десятков всадников, звон оружия и доспехов и молодецкие крики. Пуховецкий приоткрыл рот от удивления и подумал, что, пожалуй, ему стоит врать почаще, раз уж вранье его имеет такие чудодейственные последствия. Воинский отряд, которого не было и быть не могло в это время на глухой улочке, действительно приближался к церкви. Иван видел, все разнообразие чувств, обуревавших Игната. Тот несколько раз подскочил, ударил в гневе и отчаянии кулаком ближайший ствол дерева, и начал, как зверь в клетке, метаться туда-сюда, понимая, что придется отступить, но не понимая, как смириться с этой необходимостью. Наконец, он громко свистнул особым посвистом, развернулся, и исчез в глубине кладбища. Иван с радостным облегчением прижался спиной к стволу. Участники похорон с удивлением огляделись по сторонам, услышав свист, но он несильно обеспокоил их – на городских улицах в то время всегда было неспокойно. Пуховецкого же разбирало любопытство, и он начал потихоньку выбираться на улицу, чтобы посмотреть, кто же спас поляков от истребления? Шума прискакавший отряд производил много, но в церковный двор въезжать как будто не собирался, также как и никто из всадников не торопился войти туда. "Что за чудеса?" – подумал Иван. Теперь ему нужно было, чтобы не привлечь подозрений, выйти на улицу незаметно, а это оказалось непросто: следуя за Игнатом, Пуховецкий забрался на особенно старинный и запущенный участок кладбища, и теперь каждый шаг давался ему с немалым трудом. Ивану поминутно приходилось перелезать через могучие стволы поваленных деревьев, выбираться из каких-то ям и обходить ветхие могильные памятники. С отчаянием он слышал, как стук копыт начинает удаляться. Кроме того, на улице перед воротами церкви толпились, разговаривали и курили гости, а значит Ивану, чтобы не быть замеченным, нужно было все дальше брести по кладбищенским дебрям. Наконец, перепачканный и исцарапанный ветками, Пуховецкий, выломав ветхую доску ограды, вывалился на улицу. Сначала ему показалось, что отряд уже ускакал, но затем он увидел вдалеке скопление коней и яркие кафтаны всадников. Это были вовсе не гусары, а обычные городовые казаки, направлявшиеся куда-то по своим делам и совершенно случайно оказавшиеся в это время возле старого кладбища. Среди цветных кафтанов и ярких шаровар, как показалось Ивану, мелькнула и черная монашеская ряса. У ворот церкви, уже не с вполне похоронным весельем, перекрикивались гортанные польские голоса, обладатели которых не знали о том, что лишь случайность спасла их от смерти. Пуховецкий покачал удивленно головой и побрел вверх по той же крутой улице, по которой он спустился к церкви. Сверкнула молния, раздался гром, и тяжелые тучи разразились, наконец, весенним ливнем. Тяжелые капли били Ивана по лицу и за считанные мгновения промочили насквозь его одежду, но это не было неприятно, наоборот: ливень освежал и бодрил его, и как будто вливал в него новые силы. От одного из заборов отделилась долговязая фигура Игната. Он подошел к Ивану и положил руку ему на плечо. Поливаемые дождем, два друга медленно пошли вверх по улице.
***
Довольно скоро, судя по положению солнца – через пару-тройку часов, Пуховецкий очнулся. Его не терзали призраки, но голову ему уже основательно напекло, а отвыкшая от солнечных лучей кожа болезненно горела. Вокруг с громким гудением неторопливо летали несколько огромных слепней, словно они были уверены, что добыча от них никуда не денется, и нужно лишь чувством и с толком выбрать время, когда расправиться с ней, а также решить, с чего именно начать свою трапезу. Ни один из них, однако, еще не успел укусить Ивана, в отличие от мелкой мошки, которая сполна воспользовалась его беззащитным состоянием и нещадно изгрызла все выступающие из-под одежды части иванова тела. Теперь они немилосердно чесались, а при попытке их почесать начинали еще и болеть, так как были уже сильно обожжены солнцем. Иван чувствовал себя по-настоящему плохо. Сил подниматься не было, голод и жажда усиливались с каждым мгновением, а между тем оставаться лежать под обжигающим солнцем было никак нельзя. Спасаясь от обитателей мавзолея, Пуховецкий бежал вверх по склону оврага, и почти выбежал в открытую степь. Сейчас он лежал на открытой поляне, по краям которой стояли чахлые то ли деревца, то ли кусты, дававшие немного тени. Солнце пока было далеко от зенита, и настоящая жара была еще впереди. С большим трудом Ивану удалось приподняться и усесться на траву. Но чтобы подняться на ноги, требовалось усилие, на которое он пока не был способен. Решив, что торопиться не стоит, а нужно как следует обдумать положение и принять верное решение, Иван переполз в тень под одно из чахлых деревьев и расположился там, прислонившись к стволу. Двигаться по открытой степи было равносильно самоубийству: не пройдет и пары часов, и солнце отнимет остатки его сил, сожжет кожу, а голову напечет так, что перед смертью Иван еще и, пожалуй, сойдет с ума. Оставалось спуститься вниз, в балку, под защиту деревьев. Однако Пуховецкого совсем не радовала возможность новой встречи с татарским воином и его дамой, которые, похоже, считали балку своей вотчиной и преследовали тех, кто нарушал ее границы. Во всяком случае здесь, в открытой степи, они не стали преследовать Ивана – кто знает, может и они не охотники были до палящего солнца. Кроме того, степные овраги, ложе текущих весной по степи маленьких речек, отличались большой извилистостью, и путешествовать по балке, теряя человеческое обличие, можно было неделями, почти не меняя при этом своего положения. Мысль о том, чтобы день за днем пробираться в кишащих насекомыми зарослях, питаясь сырой рыбой и дичью – в том случае, если повезет ее поймать – тоже никак не привлекала Ивана. По степи, опираясь на положение солнца и звезд, можно было взять хоть какое-то верное направление. В общем, выход оставался один: идти потихоньку вдоль края балки, скрываясь от солнца в тени деревьев и поднимаясь время от времени наверх, чтобы наметить дорогу. Иван поднялся на ноги, и поначалу удивился тому, как легко ему это далось. Лишь пройдя с полверсты, он понял всю сложность своего положения. Ноги не слушались его: только с большим трудом ему удавалось заставить их двигаться в нужном направлении, а предоставленные сами себе они норовили отнести Ивана либо вниз по склону – с особой легкостью, либо вверх, прямо под становившиеся все более жестокими солнечные лучи. А главное, от лучей этих нигде не было спасения. Как ни старался Пуховецкий держаться ближе к кромке леса, все равно, потоки огня, подобно осадной пушке, пробивающей слабые стены деревянной крепости, прошивали насквозь хилую листву изможденных осин и осокорей и безжалостно вытягивали из Ивана последние силы. Обожженная кожа болела все сильнее, а усталые глаза не видели почти ничего, кроме огромного, ослепительного диска солнца. Вскоре Иван почти перестал видеть и его, и только продолжал чувствовать невыносимый жар, прижимавший его, как плита, к земле. "Сестричка!" пробормотал он, и безжалостный свет окончательно погас для него.
Часть вторая
Глава 1
Зимнее, ярко красное, раскаленное и ледяное солнце никак не хотело показаться, и только давало о себе знать, окрашивая в бордовый цвет самый край сизых, тяжелых и неподвижных облаков. Луна светила гораздо ярче и гораздо веселее, да и стояла, в отличие от солнца, почти в самом своем зените. Вместе, они освещали высокие коричневые и закопченные стены монастыря, расположившегося почти на краю обрывистого берега небольшой речки. Стены были мрачны и неприветливы, хотя освещали их, помимо двух светил, еще несколько сот факелов, приятно потрескивавших, издававших запах горящих смолистых дров, и напоминавшим всем замерзающим в это холодное утро людям о домашнем уюте. Факелы были выставлены из бойниц, прикреплены к верху стены, и даже торчали местами из самой стены, образуя вокруг себя плотные пятна копоти. Подножия стены были завалены огромными сугробами, которые, несмотря на их величину, успели все истоптать, отчего снег был грязный и раскрошенный, что бросалось в глаза даже с противоположного берега речки. С деревянных скатов на верху стены, также обильно покрытых снегом, свисали огромные сосульки, местами черного от копоти, а где-то – неприятно-желтоватого цвета. Одним словом, высокие стены выглядели не только неприступно, но и неприглядно. На их фоне, ярко освещенные множеством факелов, виднелись застывшие в полной неподвижности, на совершенно одинаковом расстоянии друг от друга, фигуры стрельцов. Стояли стрельцы ровно держа спину, слегка подняв подбородок и повернув голову вбок, в сторону проездной башни, оставив в сторону бердыш, а в другую – немного отогнув пищаль. Все они были в кафтанах не своих полковых цветов, а в одинаковом кровавом кумаче, который от мороза приобрел уже бордовый оттенок подсвеченных солнцем облаков. Ветер немилосердно трепал их одежду, старался вырвать из рук оружие, но не мог заставить их и бровью повести – во всяком случае, так казалось, глядя на стрельцов с другого берега. Можно было бы подумать, что стрельцы уже замерзли насмерть и превратились в ледяные изваяния, если бы человеческая слабость не заставляла их время от времени переминаться с ноги на ногу, слегка покачивать бердышами или качнуть головой. Это, впрочем, мог заметить только самый внимательный наблюдатель, в остальном же стрельцы были безупречны – так же, как и проездная башня, в сторону которой все они смотрели. Новенькая и чистая, построенная всего пару лет назад, она была высока, стройна и нарядна, и смотрела своими вытянутыми, украшенными каменными наличниками окнами на стоических стрельцов и на другой берег реки. Многочисленные факелы не портили ее, а наоборот – украшали. Кроме факелов, она была почти вся, несмотря на свою изрядную величину, завешана безо всякого порядка знаменами, хоругвями, коврами, да и просто красивыми тканями, которые, пожалуй, могли бы сделать ее похожей на огородное пугало, не будь башня такой хорошей постройки и правильных пропорций. Пока, правда, ничего не выдавало причин этого пышного украшения, и башня напоминала невесту, подведенную к венцу задолго до приезда жениха.
Напротив, через речку, на нижнем берегу, чуть выше поймы, стоял другой монастырь, гораздо старше и скромнее по своему виду – он как будто смотрел снизу вверх на могучие стены и башни противоположного берега со смесью уважения и зависти, как потрепанный жизнью старший родственник глядит на молодого и удачливого собрата. Этот взгляд был не без лукавства, так как за низенькими, с отвалившейся во многих местах побелкой стенами и почти игрушечными башнями, скрывался не только старинный и красивый собор, но и целое множество приказных изб, а с недавних пор – еще и несколько сот человек самого знатного по уездным меркам дворянства. Именно из-за этого дворянам менее знатным, не говоря уже о детях боярских, нашлось место только за стенами монастыря, где они и расположились прямо на сугробах и под невысокими, почти скрытыми снегом деревцами. Они, как и стрельцы, как и украшенная башня на другом берегу, замерли в ожидании чего-то важного – только этим и можно было объяснить их молчаливость, неподвижность, а главное – полное отсутствие костров, которые одни только и могли бы согреть оказавшихся на улице в такой мороз и при таком жестоком ветре. Никакие огни не освещали стен маленького монастыря, и он как будто потонул в предрассветной темноте, не оскорбляя взора людей на высоком берегу своей убогостью и безобразным скоплением народа. В то же время, сидевшие и стоявшие у его стен прекрасно могли разглядеть все, что происходило на противоположной стороне реки. Именно этим и занимались двое местных городовых дворян, а точнее – дворянин и сын боярский, захватившие самый высокий сугроб рядом с угловой башней старого монастыря. Вернее сказать, происходящее на другом берегу занимало главным образом одного из них, сидевшего на немолодой и чересчур откормленной, но неплохих статей серой кобыле. Второго же и заметить было не просто, так как он помещался в обширных, основательно убранных мехом санях, где скрывался под целым ворохом шкур. Лошадка его, также утепленная меховыми попонами, стояла в сторонке, привязанная к березе. Всадник был не так уж и молод, в отличие от своего благоразумного друга в санях, и давно разменял уже четвертый десяток. Отчаянно замерзший и весь покрытый инеем, а местами и сосульками, он изо всех сил старался сохранять военную выправку. На нем был в рейтарский шлем с козырьком, небольшой доспех, наручи и поножи, а у седла, как и подобает, приторочен был неплохой карабин. Рейтарское снаряжение позволяло утепляться, и всадник укутался, как только мог, но и это не спасало: его била дрожь, то и дело ноги его непроизвольно сжимались, вонзая шпоры в бока лошади, которая, к большому недовольству своего хозяина, каждый раз послушно трогалась с места. Тот осаживал ее, и, совершив небольшой круг, кобыла возвращалась на прежнее место и останавливалась, перебирая ногами и фыркая.
– Заморозили их там что ли, чертей… – раздраженно бормотал всадник, который старался, но никак не мог соответствовать идеальной выправке стрельцов под стенами монастыря.
– Напоили, Матвей Сергеевич, до самого бесчувствия! Эдак каждый сможет стоять, доблести мало – отвечал ему сочувственно его товарищ из саней. Его голос, глухо доносившийся из под толстого слоя мехов, было едва слышно.
– Гляди, как по-разному бывает: их напоили, так они стоят как истуканы, а ты уже полведра приговорил – а только под шкуры все глубже лезешь. Это как же понять, Серафим?
Серафим что-то пробурчал негромко, пошевелил немного кучей шкур, одна из которых упала с саней, и замолчал.
– Пойдите, обогрейтесь все же, Матвей Сергеевич! Кому же лучше будет, если нас к государю мороженной щукой привезут? – добавил он через минуту. Щуку, как это нередко бывает, Серафим упомянул не спроста: она пришла ему на ум, поскольку с самого приезда под стены старого монастыря он мечтал, как постылый смотр закончится, и он окажется дома, где и отведает бесподобных расстегаев, которые лучше всего получались у их поварихи именно из щуки.
– К государю собрался… Меньше нам мало… – бормотал под нос Матвей Сергеевич.
Серафим вздохнул, и с грустью приложился еще раз к фляге. Он искренне жалел старшего товарища, но в глубине души понимал и оправдывал его излишнее, вредное самому Матвею Сергеевичу рвение. Дело в том, что Матвей Артемонов был сыном боярским – выходцем из самой нижней прослойки служилых людей, которые хоть и знали, что предки их были воинского сословия, но очень мало знали сверх того. А кто-то, как Матвей Сергеевич, и зная, не хотели лишнего рассказывать. Но и это не все: каждый в городе знал, что Матвей Артемонов промышляет торговым делом, и на весьма широкую ногу. В спесивой Москве подобного дворянина вмиг загнали бы за можай, но в их городе купцы были далеко не последние люди, и дворяне, тем более небогатые, предпочитали с ними не ссориться. Была и другая причина: Матвей чуть ли не лучше всех в городе владел и саблей, и пистолетом, и обходиться с ним невежливо могло выйти себе дороже. Так или иначе, городовое дворянство ценило Артемонова, отдавая ему должное за несомненную воинскую выправку в редком сочетании с покладистым характером, и почти неизменной готовностью дать денег в долг, особенно "на подъем": покупку оружия и коней. Касательно его не вполне благовидного занятия, знавшие Матвея, обычно пожимали плечами: мол, и хорошие люди бывают не без греха. Будь Артемонов более родовит, его торговая деятельность бросила бы тень и на всю его фамилию, однако на то он и сын боярский, чтобы никто про его родственников отродясь ничего не слышал. Вот и надо было теперь, по мнению Серафима, да и многих других, Матвею Сергеевичу проявлять себя изо всех сил, чтобы заставить важных гостей, прибывших в город, обратить внимание на артемоновскую стать и умения, а не на его повседневные приземленные занятия. Серафиму же Коробову вовсе не нужно было выпрыгивать из штанов, чтобы благополучно пройти высочайший смотр – так, во всяком случае, считал сам шестнадцатилетний Серафим. Он был отпрыском одной из самых уважаемых городовых дворянских семей, представителей которой бывали и в жильцах, и в не очень крупных воеводах, и в стрелецких головах. Единственным представителем этой семьи и был здесь Серафим, а потому не взять в войско его не могли, речь шла лишь о звании и полке, куда его определят. Повод для волнения для него заключался лишь в том, чтобы не проявить перед государем (а Коробов не сомневался, что именно с самим царем придется ему иметь дело) особенного, из ряда вон выходящего неумения или глупости. Впрочем, и этого опасаться не следовало, так как по части владения оружием и письменным словом Серафим был верным учеником Артемонова, долго дружившего с его отцом и не раз открывавшим тугую купеческую мошну, дабы помочь старшему Коробову подняться в очередной поход. Еще, пуще адского пламени, Серафим боялся попасть в рейтары, и того больше – в драгуны. От последнего, в силу состоятельности и относительной родовитости, он был избавлен, однако ретайрский меч продолжал висеть над его головой: для сотенной службы он вполне мог оказаться недостаточно богат и знатен. Все эти опасения, а также и холод, Коробов заглушал с помощью фляги со столовым вином, которую он в любую минуту мог пополнить из лежавшей в углу огромных саней бутыли с тем же напитком.
– Симка, чертенок, вылезай, едут! – закричал вдруг срывающимся голосом Артемонов.
На высоком берегу, и правда, показался большой отряд всадников, неторопливо гарцуя подъезжавших к проездной башне. Во главе его, на особенно красивых и длинноногих, совершенно не идущих к лютому морозу и саженным сугробам лошадях, ехали несколько офицеров-немцев, в неизменных шляпах, панталонах и плащах. За ними следовали, в правильном порядке, по три-четыре всадника в ряд, пара сотен рейтар. Вся эта процессия, не останавливаясь, исчезла в воротах, и вскоре из-за стен раздались бравые крики и выстрелы.
– Рейтары, Матвей Сергеевич! – самым трагическим, безнадежным голосом произнес Серафим, который, по такому случаю, даже высунулся по грудь из-под слоя шкур.
– Да вижу, что рейтары, в душу мать! Давай, вылезай из своего логова, теперь уж и нам скоро ехать!
Куча шкур начала вяло вздрагивать и покачиваться, из-под нее доносились всхлипывающие звуки, однако в течение довольно долгого времени ни одной части тела Серафима оттуда не появилось. Затем и сам Артемонов махнул рукой, и в раздражении сделал небольшой круг на своей кобыле. Минутная надежда была обманута, и Матвею Сергеевичу, видно, Бог знает еще сколько времени предстояло медленно замерзать в этом заросшем камышами болоте.
Серафим, веря и не веря, что опасность миновала, опасливо позвал Артемонова:
– Матвей Сергеевич! Ну, может все же погреетесь? Кому от того польза, если Вы себя насмерть заморозите? Одному Владиславу от того и польза…
Артемонов не стал отвечать, и еще больше часа ничего не менялось, разве что солнце, как комок плохо расплавленного металла, медленно вывалилось из-за монастырской стены, отчего немного посветлело, но нисколько не стало теплее. Не только Матвей, но и лошадка его замерзала все больше, и двигалась, как заведенная, едва переставляя ноги, а Артемонов, как китайский болванчик, покачивал головой при каждом ее движении. Со звуком сорвавшейся с крыши сосульки, на противоположном берегу упал навзничь один из стрельцов, и начал медленно съезжать по крутому берегу к речке. Его соседи и бровью не повели, зато откуда-то, из ближайших малых ворот, немедленно выскочили двое дворовых, также в кумаче с орлами, как будто только и ожидавшие подобной неприятности, и быстренько унесли беднягу внутрь монастыря. Артемонов подумал, что свались он сам с лошади, чего недолго оставалось ждать, едва ли его так быстро выручат – разве что Серафим затащит в сани, да и то если поднимет увесистое тело Матвея Сергеевича. Его невеселые мысли отвлек странный шум, происхождение которого поначалу было сложно понять: это была смесь музыки, криков и, несомненно, конского топота, однако не было ничего определенного, что эта смесь могла бы напоминать. Шум быстро усиливался, и вскоре у проездной башни показался его источник: множество всадников, двигавшихся вольно и почти без всякого порядка. Это был отряд московских дворян сотенной службы, спешивших, как и проехавшие до них рейтары, на царский смотр. Вряд ли они были довольны тем, что безродные рейтары, да еще и под предводительством некрещеных немцев, были допущены в монастырь раньше них, однако выказывать свое недовольство они если и решались, то лишь в тихих разговорах между собой. В общем же они стремились предстать перед высочайшим взором в самом внушительном своем виде, и достигли в этом немалого успеха. Впереди отряда ехали боевые холопы, которых, впрочем, никто бы ни признал за таковых по внешнему виду, поскольку если они и уступали местному городовому дворянству знатностью происхождения, то уж точно не богатством одежды и вооружения. В отличие от государевых стрельцов, им не было нужды рядиться в одинаковые красные кафтаны, и потому пестрота и яркость их одежды превосходила все ожидания, и авангард сотенного отряда напоминал больше всего стаю невиданных заморских, а может быть и сказочных, птиц. Многие из них, вероятно, были бы и не прочь в это морозное утро сменить красочный кафтан на неброскую, но теплую шубу, но хозяева их никак не смогли бы потерпеть подобного урона своей чести. Почти каждый из сотенных, среди которых были и бояре, а уж окольничих – пару дюжин, не один час провел, раздумывая, как бы эдак нарядить своих холопов, чтобы и однополчане рты пооткрывали, и государь заметил. Ехали они не с пустыми руками: кто-то нес знамена и хоругви, а кто-то играл на рожках и флейтах довольно стройную, хотя и мрачноватую мелодию. Сразу за холопами, с трудом сдерживаясь, чтобы не обогнать их, скакали молодые отпрыски знатных родов. Как и служивые впереди них, они ехали без шуб и теплых охабней, и к буйству красок их кафтанов присоединялся блеск золотного шитья, далеко видный даже в этот пасмурный час. Они, однако, терпели холод не по приказу, а скорее всего, и не замечали его. Хотя в присутствии царя и не поощрялся свист и крики, но дворянская молодежь никак не могла удержаться от этих проявлений переполнявшего ее задора, и издавала не многим меньше шума, чем флейты и рожки. Оставшуюся часть отряда составляли знатные всадники возрастом постарше, и держались они куда солиднее, к чему располагало и свойственное большинству из них телесное дородство. Почти все они были в шубах, которые не только помогали не замерзнуть и предстать перед царским величеством в достойном виде, но и скрывали неизбежно появлявшиеся с возрастом недостатки фигуры. Однако и под шубами были хорошо видны золотные вышивки, кресты, перстни и кинжалы, которые могли многое сказать о богатстве и родовитости их обладателей. Пожилые аристократы старались, насколько можно было, едучи галопом, сохранять и местнический порядок, не обгоняя соседей честнее себя родом и, разве что, ненавязчиво сопровождали их, отстав на половину лошадиного корпуса. Каждого из них сопровождало по меньшей мере двое или трое слуг – небогатых дворян или детей боярских. Само собой разумеется, представители этой части отряда не опускались до свиста и криков, более того, брезгливо морщились, услышав какую-нибудь особенно громкую трель впереди себя.
Раздражение Артемонова при виде сотенного отряда пересилило даже его морозное оцепенение:
– Ну, пря-мо ка-на-рей-ки за-мор-ские… Ес-ли го-су-да-ря не обра-дуют, то уж по-весе-лят… И ско-моро-хи есть, на дуд-ках сыг-рать! – бормотал он, с трудом двигая покрытой сосульками бородой. Он опять невольно пришпорил лошадь, и та с особенным неказистым усердием рванула вперед так, что ее малоподвижный всадник едва не выпал из седла.
Зато радости Серафима не было предела. Он даже и говорить ничего не мог, только мычал невнятно, выбираясь из-под вороха шкур. Удавалось это Коробову с немалым трудом, по причине как его изрядного уже опьянения, так и обилия шкур, которые, от долгого лежания и тряски при езде, успели перепутаться и зацепиться за все выступы саней, и Серафим теперь был беспомощен, как рыба в сети. Наконец, он вывалился откуда-то сбоку, и бросился, проваливаясь по пояс в снег, в сторону высокой башни. Одна из шкур перепоясала Коробова от левого плеча к поясу, другая свисала сзади, зацепившись за шапку, так что, едва высовываясь из снега, он больше всего напоминал в таком виде воинственного остяка или вогула. На беду Серафима, он поспел только ко въезду в ворота старшей, наименее впечатляющей части дворянского отряда.
– Лезь уж обра-тно, Сим-ка… Не пос-пел! – мстительно прошамкал Артемонов. Но Симка так и стоял потерянный, провожая взглядом наиболее тучных и пожилых дворян, последними исчезавших в воротах башни.
От одной из соседних кучек людей отделилась фигура, почти одинаковой ширины и высоты, в медвежьих шкурах с ног до головы, которая и пробиралась к ним с неторопливостью и уверенностью медведя. Артемонов с Серафимом долго не обращали на фигуру внимания, так что гостю пришлось вежливо откашляться и помахать им рукой.
– А! Мар-тын Сер-ге-ич! Как здо-ро-вье?
– Спаси Христос, Матвей Сергеевич! – ровным, спокойным голосом отвечал Мартын Сергеевич из-за развевающихся клоков медвежьей шерсти – Сами как здравствуете?
Понимая, что вопрос этот не может восприниматься иначе, как дань вежливости, Мартын, не дожидаясь ответа, сразу перешел к сути дела:
– Матвей Сергеич! Ну чего ты кобыле покоя не даешь? Чего ты ее, бедную, да и себя, морозишь? Того гляди свалишься, а тогда уж точно на осколки разлетишься – в таких сугробах и не соберешь.
Вся мохнатая, приземистая фигура гостя, его спокойный, добродушный голос сразу настраивали на более веселый лад, и создавали, даже здесь, под свинцово-алым небом и в мерзлых сугробах, чувство уюта. Это был жилецкого списка дворянин Портовцев, который, по возрасту, давно уже не ездил на Москву и не жил при дворце, зато хорошо был знаком Артемонову по его торговым делам.