– Ну, не любит. Словом, двое мужчин. Счастливцы.
Староста курсов, Муза Дмитриевна, привела меня и Бокиса перед зеленые очи Нины Семеновны.
– Вы давно здесь?
– С тридцать седьмого.
– А я – с тридцать восьмого. На «Эльгене» была сначала. Триста родов там приняла, а до «Эльгена» роды не принимала. Потом война – муж у меня погиб в Киеве. И двое детей. Мальчики. Бомба.
Вокруг меня умерло больше людей, чем в любом сраженье войны. Умерло без всякой войны, до всякой войны. И все же. Горе бывает разное, как и счастье.
Нина Семеновна села на койку больного, отвела одеяло.
– Ну, начнем. Берите в руки стетоскоп, приставьте к груди больного и слушайте… Французы слушают через полотенце. Но стетоскоп – вернее, надежней всего. Я не поклонница фонендоскопов, врач-барин пользуется фонендоскопом – ему лень нагнуться к больному. Стетоскоп… То, что я показываю вам, вы не найдете ни в одном учебнике. Слушайте.
Скелет, обтянутый кожей, покорно выполнял команду Нины Семеновны. Выполнял и мои команды.
– Слушайте этот коробчатый звук, этот глухой оттенок. Запомните его на всю жизнь, как и эти кости, эту сухую кожу, этот блеск в глазах. Запомните?
– Запомню. На всю жизнь.
– Помните, какой звук был вчера? Слушайте больного снова. Звук изменился. Описывайте все это – записывайте в историю болезни. Смело. Твердой рукой.
В палате было двадцать больных.
– Интересных больных сейчас нет. А то, что вы видели, – это голод, голод и голод. Садитесь слева. Вот сюда, на мое место. Берите больного левой рукой за плечи. Тверже, тверже. Что слышится?
Я рассказывал.
– Ну, пора обедать. Идите, вас покормят в раздатке.
Раздобревшая раздатчица Шура щедрой рукой налила нам «докторский» обед. Темные глаза сестры-хозяйки улыбались мне, но больше улыбались самой себе, внутрь себя самой.
– Почему это, Ольга Томасовна?
– А-а, вы заметили. Я всегда думаю о другом. О прошлом. О вчерашнем. Стараюсь не видеть сегодняшнего.
– Сегодняшнее – не очень плохое, не очень страшное.
– Налить вам еще супу?
– Налейте.
Мне было не до темных глаз. Урок у Нины Семеновны, овладение лечебным искусством важнее было мне всего на свете.
Нина Семеновна жила в отделении, в комнате, называемой на Колыме «кабинкой». Никто никогда, кроме хозяйки, не входил туда. Убирала и подметала пол хозяйка сама. Мыла ли она сама пол – не знаю. В открытую дверь была видна жесткая, плохо застеленная койка, больничная тумбочка, табуретка, беленые стены. Был еще кабинетик рядом с кабинкой, только дверь открывалась в палату, а не в сени. В кабинетике – стол вроде письменного, две табуретки, кушетка.
Все было так, как и в других отделениях, и чем-то непохоже: цветов, что ли, здесь не было – ни в кабинке, ни в кабинетике, ни в палате. А может быть, строгость Нины Семеновны, ее безулыбчатость виновата? Темно-зеленым, изумрудным огнем ее глаза вспыхивали как-то невпопад, не к месту. Глаза вспыхивали без связи с разговором, с делом. Но глаза жили не сами по себе – а жили вместе с чувствами и мыслями Нины Семеновны.
В отделении не было дружбы, даже самой поверхностной дружбы санитарок, медсестер. Все приходили на работу, на службу, на дежурство, и было видно, что истинная жизнь сотрудников третьего терапевтического отделения – в женском бараке, после службы, после работы. Обычно в больницах лагерных истинная жизнь приклеивается, прилипает к месту и времени работы – в отделение идут радостно, чтоб скорее расстаться с проклятым бараком.
В третьем терапевтическом отделении не было дружбы. Санитарки и сестры не любили Нину Семеновну. Только уважали. Боялись. Боялись страшного «Эльгена», совхоза колымского, где и в лесу и на земле работают женщины-заключенные.
Боялись все, кроме Шуры-раздатчицы.
– Мужиков водить сюда – трудное дело, – говорила Шура, с грохотом зашвыривая вымытые миски в шкаф. – Но я уж, слава богу, на пятом месяце. Скоро отправят в «Эль-ген» – освободят! Мамок освобождают каждый год: один у нашего брата шанс.
– Пятьдесят восьмую не освобождают.
– У меня десятый пункт. Десятый пункт освобождают. Не троцкисты. Катюшка тут в прошлом году на моем месте работала. Ее мужик, Федя, сейчас со мной живет – Катюшку освободили с ребенком, приходила прощаться. Федя говорит: «Помни, я тебя освободил». Это уж не по сроку, не по амнистии, не по зеленому прокурору, а собственным способом, самым надежным… И верно – освободил. Кажется, и меня освободил…
Шура доверительно показала на свой живот.
– Наверное, освободил.
– Вот то-то и оно. Из отделения этого проклятого я уйду.
– А что тут за тайна, Шура?
– Увидишь сам. Давайте-ка лучше – завтра воскресенье – варить медицинский суп. Хоть Нина Семеновна и не очень любит эти праздники… Разрешит все же…
Медицинский суп – это был суп из медикаментов – всевозможных кореньев, мясных кубиков, растворенных в физиологическом растворе, – и соли не надо, как восхищенно сообщила мне Шура… Кисели черничные и малиновые, шиповник, блинчики.
Медицинский обед был одобрен всеми. Нина Семеновна доела свою порцию и встала.
– Зайдите ко мне в кабинет.
Я вошел.
– У меня есть книжка для вас.
Нина Семеновна порылась в ящике стола и достала книжку, похожую на молитвенник.
– Евангелие?
– Нет, не Евангелие, – медленно сказала Нина Семеновна, и зеленые глаза ее заблестели. – Нет, не Евангелие. Это – Блок. Берите. – Я взял в руки благоговейно и робко грязно-серый томик малой серии «Библиотеки поэта». Грубой, еще приисковой кожей отмороженных пальцев моих провел по корешку, не чувствуя ни формы, ни величины книги. Две бумажных закладки были в томике.
– Прочтите мне вслух эти два стихотворения. Где закладки.
– «Девушка пела в церковном хоре». «В голубой далекой спаленке». Я когда-то знал наизусть эти стихи.
– Вот как? Прочтите.
Я начал читать, но сразу забыл строчки. Память отказывалась «выдавать» стихи. Мир, из которого я пришел в больницу, обходился без стихов. В моей жизни были дни, и немало, когда я не мог вспомнить и не хотел вспоминать никаких стихов. Я радовался этому, как освобождению от лишней обузы – ненужной в моей борьбе, в нижних этажах жизни, в подвалах жизни, в выгребных ямах жизни. Стихи там только мешали мне.
– Читайте по книжке.
Я прочел оба стихотворения, и Нина Семеновна заплакала.