Мы переглянулись, вообразив себе. что вот сейчас вынесут гроб с телом – и поплывет запах, тот самый, всем нам знакомый.
– Вообще-то ведь покойников моют, – вспомнил Женька. – Ничего, авось обойдется.
Народу тем временем собралось очень много. Пацаны, особенно те, кто пришел, как и мы, без родителей, так и шныряли в толпе. Их никто не замечал, уж слишком все заняты были захватывающе интересными разговорами. До нас то и дело доносилось: «Уксус»… «Отравился»… «Спьяну»… В толпе, варилась сейчас духовная пища для дальнейшего долгого-долгого смакования и переваривания. И завтра, и послезавтра, и неделю спустя жителям нашей махалли будет ради чего жить! На скамейках, в беседках, за партией домино, на автобусных остановках люди будут говорить об одном и том же. Смерть дяди Толика будет обсуждаться, обрастая подробностями и вымыслами, превращаясь в легенду, почти в миф…
* * *
С веток дуба, куда мы с друзями предусмотрительно успели забраться, открывалась широкая панорама. Колышущееся море голов, пестрые платки, кепки, лысины, тюбетейки, вихры пацанов, косички девчонок… Негромкое гудение голосов, временами покрывавшее причитания Марьи у подъезда…
– Выносят! – крикнул Генка Опарин.
Толпа замерла. Из подъезда вынесли крышку гроба и почти сразу в открытом гробу на плечах четырех мужчин выплыл дядя Толик. Гроб поставили на табуретки.
Вопли усилились. Теперь уже причитала не только Марья – чуть ли не все женщины почему-то присоединились к ее воплям. Марья кинулась к гробу обнимать мужа, за ней кинулась еще одна, другая, третья. И все они рыдали прямо в уши покойника… Мы переглянулись. Что же, все они так уж любили дядю Толика? Где ж тогда они раньше-то были, когда он пьяный на скамейках валялся?
Но вот, наконец, одна за другой стали они отходить от гроба, кто-то оттащил голосящую Марью, и мужчины, потоптавшись, приладившись, подняли и понесли на плечах гроб. Толпа колыхнулась, потолкалась, выровнялась и двинулась следом. Теперь это уже была процессия. Она медленно двигалась посреди улицы, поровнялась с нашим деревом. Пригнувшись, замерев на ветках, мы не отрываясь глядели на гроб. Вот он уже совсем под нами. Дядя Толик… Кто бы теперь назвал его Хмырем? Такой нарядный, в белой рубашке и темном костюме. Светлые волосы, – не взлохмаченные и слипшиеся, а аккуратно зачесанные на бок, поблескивают на солнце. Хорошо выбритое лицо застыло в легкой улыбке… Будто он сам все это проделал – вымылся, выбрился, причесался, переоделся, а потом посмотрел в зеркало и, довольный своим новым обликом, спокойно лег и умер.
Когда гроб пронесли мимо, мы посыпались с веток и рванули вперед, обгоняя толпу. Мы знали, что на центральной улице, на Юбилейной, похороны будут сопровождаться музыкой. Вот они, музыканты! Уже ждут… И как только голова процессии поровнялась с ними, грянул похоронный марш.
Это был момент, которого мы особенно ждали.
Обе стороны улицы запружены народом, люди выглядывают из окон, из дверей, с балконов. Будто кого-то очень важного хоронят, члена правительства, например. Удивительно, с какой быстротой сбегаются люди на звуки оркестра. Как солдаты – на призыв горна. Но глядят-то они и на оркестр, и на гроб, и на плачущих родственников, и на всю процессию – а, значит, и на тебя! И ты, чтобы привлечь к себе внимание, идешь, как близкий родственник, с опущенной, будто отяжелевшей от горя головой. Но глазами, конечно, постреливаешь то вправо, то влево, наслаждаешься происходящим.
Вот так ты шагаешь – медленно, мелкими шажками, вместе со всей толпой. И кажется, что это огромная гусеница ползет. Голова ее – гроб с покойником. Пестрая голова, украшенная цветами. А венки по бокам гроба – разноцветные глаза гусеницы. Тело ее – толпа – колышется, колеблется плавно под звуки музыки.
«Бум, бум, бу-бу-бу – бум!» – отбивает ритм музыкант-барабанщик. Барабан так велик, что нести его приходится на широченных, пошире, чем у школьного ранца, лямках. И несет его музыкант не кругом вверх, как обычный барабан, а кругами в стороны – получаются две ударные поверхности. Если взглянуть на барабанщика издалека, увидишь мужика с огромным брюхом. А брюхо, верно, так набито, что идти трудно. Вот он и бьет колотушками по животу, чтобы все это как следует утрамбовать.
Не только барабанщик – все музыканты играют от души, полагая, надо думать, что чем громче, тем лучше. Вот, например, тот, что с металлическими тарелками. Они так оглушительно грохочут, аж вздрагиваешь от каждого удара! Кузнеца с его молотом и наковальней тут и не услышишь, кузнецу тут делать нечего.
А поглядите на скрипача! Как он извивается весь, с какой силой водит смычком по струнам! Пот катит с него градом, скрипка визжит пронзительно и жалостно, и в тон ей подвывают все бабы, что идут поближе.
Словом, мы, пацаны, были от оркестра в восторге. Один только баянист не заслужил нашего одобрения. Он никакого усердия не проявлял, вроде бы даже и не замечал, что играет на похоронах… Грузный, усатый, серьезный, он раздвигал меха своего баяна без каких-либо усилий, будто они сами раскрывались и закрывались. И лицо его при этом оставалось совершенно бесстрастным, неподвижным… Нет, – решили мы, – это плохой-музыкант! На похоронах надо играть с чувством, со слезой.
Внезапно процессия остановилась. Как, уже все? Да, все. На перекрестке стоял небольшой грузовик, борта его были опущены, кузов устлан коврами.
На эту машину и установили гроб с телом дяди Толика. Замолк оркестр, толпа рассыпалась на группы, начала рассеиваться. Грузовик и несколько машин с родственниками и друзьями уехали на кладбище.
Мы же отправились домой. Путь был неблизкий, но впечатлений хватило бы и на более долгую дорогу.
* * *
Похороны Ильяса были совсем иными и никакого удовольствия нам не доставили. Может быть, потому что чувства, которые мы испытывали к Ильясу, были гораздо более полноценными, человеческими. Так или иначе, но когда заходил разговор о предстоящих похоронах, мы каждый раз ощущали грусть. Жалко было Ильяса. И все же прощаться с ним мы шли, распираемые тем же неутолимым и нескрываемым детским любопытством. Еще бы, ведь Ильяс не просто умер, он стал утопленником! Кому же не хочется посмотреть на настоящего утопленника? Бедного Ильяса нашли только через неделю после того, как он упал в воду. Тело его всплыло гораздо ниже по течению, у ограды водохранилища гидроэлектростанции. Мы почти сразу же отправились к нему домой – прощаться. Не в день похорон, а накануне.
Чтобы не было страшно, мы явились большой компанией: Колька с Сашкой и их сестра Ленка, Эдем с Рустиком, Вовка Опарин, я. Кто-то из взрослых провел нас в спальню. Наш приятель лежал на матрасике, укрытый по пояс покрывалом, голова его покоилась на белоснежной подушке, на которой особенно ярко выделялось лицо. Мы уселись на корточках вокруг матрасика и сидели молча, стараясь не глядеть на этот раздутый, синевато-белый пузырь, на котором и без того узкие глаза совсем заплыли, а нос сполз куда-то вниз, к ставшему совершенно маленьким рту. Какая-то жалкая, реденькая прядочка волос виднелась на верхней части этого пузыря… Все, что осталось от черных, как смоль, волос Ильяса!
Что-то тянуло меня посмотреть на него, но тут же хотелось отвести глаза. И когда я их отводил, я очень ясно видел перед собой прежнее лицо Ильяса.
* * *
Я хорошо помню день, когда это лицо показалось мне особенно приятным, красивым и добрым. В тот день – это было за два года до гибели Ильяса – в столовой нашей школы, которая также служила и актовым, и концертным залом, заканчивались приготовления к торжеству: нас, малышей-первоклассников, должны были принимать в октябрята, а третьеклассников – в пионеры. Все столы и стулья были горой составлены в дальнем углу, отчего столовая сразу стала больше, будто и стены ее раздвинулись. В натертых до блеска полах плавал солнечный свет, лившийся из окон.
Ответственным за приготовления к торжеству был дежурный класс, 3«А». Третьеклассники с красными повязками на рукавах бегали по залу с озабоченными лицами. Кто лестницу тащил, кто прибивал к стене лозунг, кто шары надувал, кто на сцене помогал микрофоны устанавливать. И все тихонько что-то бубнили. Можно было расслышать: «…торжественно клянусь…», «…выполнять законы и обычаи…» Сегодня им, третьеклассникам, повяжут красные галстуки.
Но сначала – наш черед…
Вот уже всех нас, будущих октябрят, привели в зал и выстроили – не шеренгой, а тремя кругами, один в другом. В середине, внутри этих кругов, стояли третьеклассники. Со сцены что-то говорил директор, но я от волнения ничего не мог разобрать, пока он не произнес: «Будущие пионеры, передавайте эстафету своим младшим товарищам!» И тут побежали к нам третьеклассники… Я в таком был волнении, что они казались мне не бегущими, а плавно и неторопливо плывущими в тумане. Вот кто-то подплывает к Женьке Андрееву – он стоит слева от меня, кто-то приближается к Гальке Бекташовой, что справа… Что-то они говорят, их руки мелькают… Все, как в тумане, сердце колотится. К волнению прибавляется страх: что же это ко мне никто не бежит? Может, про меня забыли?
Но вот еще одна фигурка поплыла в мою сторону… Передо мной остановился Ильяс Ильясов. Не торопясь отцепил свою октябрятскую звездочку. Приколол ее к моей голубой рубашке, похлопал меня по плечу.
– Поздравляю, Валерка! Теперь она – твоя. Ты теперь октябренок.
Он улыбнулся во все лицо, повернулся и стал удаляться так же неторопливо, будто плывя, как и пришел.
* * *
Живое лицо с широкой белозубой улыбкой я и видел пред собой, сидя в спальне Ильяса. А про то, что случилось с этим лицом, я не хотел думать. Не мог!
Но вот пришли прощаться с нашим другом другие люди и мы вышли из спальни. Мы устроились на скамейке возле подъезда и, подсунув под себя руки, покачивая ногами, долго сидели молча. Разговаривать не хотелось.
– Завтра похороны, – сообщил Рустэм. Мы это знали и сами.
– Если бы его, как дядю Толика хоронили, с музыкой, – тоскливо сказал я. С тех пор, как он умер кличка «Хмырь» никогда не употреблялась нами.
– Где справедливость! – Горестно отозвался Вовка Опарин. – Нет справедливости.
Мы молча согласились с ним.
Хотя у подъезда в день похорон собралось много народу, было очень тихо. Говорили шепотом, никто не оплакивал покойника. Не кричала и не плакала и мать Ильяса. Но лицо ее я запомнил. Оно было совершенно неподвижное, как неживое. Глаза запали, обведенные черными кругами. Ее поддерживали с двух сторон, но шла она все равно еле-еле. Вынесли носилки. На них лежал наш бедный друг, закутанный в темную ткань. И все это – в тишине, без музыки, без плача и горестных выкриков. Так странно было при таком скопище народа не слышать ничего.
Как и на похоронах дяди Толи, процессия двинулась к центральной улице. Только впереди несли не гроб, а носилки, только люди шли в такой странной тишине. Тихо было и когда подошли к тому месту, где стояла машина: Ильяса не ждали музыканты с их громкоголосыми инструментами.
Выдался безветренный, тихий, по-особому ясный осенний день. Пыльные смерчи не гоняли по улицам, как обычно бывает в это время. Казалось, и погода знает, что провожать Ильяса надо тихо, по татарским обычаям…
Глава 20. «а нам наплевать»…
Плевок плавно летел сверху, описав дугу, прежде чем плюхнуться на асфальт под моим окном. При этом раздался характерный, хорошо знакомый мне звук. За ним сразу же последовал второй, потом третий, и так без перерыва…
По частоте плевков я с точностью мог определить, сколько там, наверху, плюющихся. Я сам так часто вместе с друзьями занимался этой увлекательной игрой, что детально изучил все ее этапы, скорость падения плевка, звучание…
Сейчас плевками занимались мои друзья, братья Эдэм и Рустэм на своем третьем этаже. А я на своем первом этаже сидел у окна и наблюдал за их игрой с досадой и завистью.
«Хрр-р-р», послышалось сверху.
Я хорошо знал, что за этим последует…
Вот это «хрр-р-р», к примеру, издал Рустик. Он сейчас стоит, ухватившись обеими руками за оконную раму, словно гимнаст – за перекладину. Всем телом он откинулся назад и, запрокинув голову, всхрапнул, как конь. Для чего? Чтобы во рту собралось побольше слюны… А вот сейчас он уже стремительно пригнулся к раме и у самого ее края с силой сделал плевок…
Впрочем, у нас, пацанов, плевок имел другое название – «харчок». Соответственно сама игра – соревнование, кто плюнет дальше, не высовываясь из окна, – называлась «похарчиться». Не очень благозвучно, но… Так уж нам нравилось.