Мясо на заставе – всегда праздник, это возможность хотя бы один раз наесться мяса досыта, похлебать вволю шулюма, как повар Юра Карабанов зовет суп из кабанятины, потому что жиденькая каша с заправкой из сухой памирской травы, напоминающей укроп, уже здорово надоела, – а шулюм Юра готовит мастерски, это его фирменное блюдо, в такой праздник можно отвести душу, осоловело откинуться, вытянуть ноги и, блаженно щурясь, слушать сквозь дремоту, как погромыхивает, ворчит, скребется о камни холодный, мутный Пяндж.
– Ну что там Россия, товарищ капитан? – спросил Панкова Трассер, алея своей яркой головой. – Мы считаем, что она забыла про нас.
– Нет, не забыла, – Панков вздохнул, он не знал, что ответить Трассеру, – не до нас ей сейчас.
– Разваливается Россия, разваливается, допекли нас, товарищ капитан, американцы и прочие империалисты, – Трассер сделал рукой неопределенный жест, – добили. Скоро слово «Россия» будем писать с маленькой буквы и делиться на вятичей, кривичей, тверичей… кто там еще был? А из Бердичевского уезда в Голопупковский ездить будем по визитам с загранпаспортами. Вот что происходит, товарищ капитан. Проговорили, пробормотали, проскакали мы нашу Россию. Да не мы, а… – Трассер снова сделал неопределенный жест, потыкал вверх пальцем, – там, мол, это сделано. – И будем мы отныне сырьевым придатком какой-нибудь Японии на уровне ну, скажем, неведомой страны Помидории либо княжества Турнепс, которые на широкомасшабной карте даже через десятикратную лупу не разглядишь.
– Что, за державу обидно?
– А как вы думаете, товарищ капитан? – лицо у Трассера напряглось, и в следующий миг он будто бы в футляр нырнул, закрылся там – слишком много наговорил не того. А если капитан – из ярых демократов?
– И мне за державу обидно, Кирьянов. Ты даже не представляешь, как обидно, – Панков не удержался, помял пальцами грудь: там, в сердце, что-то глухо покалывало, тревожило его.
И плевать, в конце концов, что они такие оборванные – нет на заставе ни одной куртки, ни одного комбинезона, ни одной пятнистой формы без заплат, плевать, что голодные – иной солдат ночью плачет от голода, кусает зубами подушку, но не жалуется никому; плевать, что холодные – сегодня холодно, завтра будет еще холоднее, главное, чтобы Россия выстояла, выжила, она – основная забота, а все остальное – мелочь, тьфу, пыль, легкий сор, который мигом уносит ветер. Лишь бы не разодрали ее на части разные политики, стакан стаканычи и люди с лицами футболистов, не умеющих играть в футбол, – таких полным-полно.
А они, всеми забытые, заброшенные на краю земли погранцы, продержатся.
Когда свиньи были освежеваны, разделаны, Панков попросил Карабанова:
– Юра, отруби заднюю ногу от поросенка и заверни в целлофан.
– Осмелюсь полюбопытствовать, товарищ капитан, зачем? Может, лучше что-нибудь другое?
– Нет, заднюю ногу. Не жмись. Бабке в кишлак надо отнести.
– Страшиле, что ли? Она же мусульманка, товарищ капитан. А мусульмане свинину не едят.
– Ты точно знаешь, что она свинину не ест? Ты ей носил когда-нибудь? – увидев, что Карабанов посмурнел и скосил глаза в сторону, капитан повысил голос: – И я ей не носил. И другие не носили. Откажется – ее дело, не откажется – значит, она нормальный человек. Я ей сам отнесу мясо.
Через пятнадцать минут Панков уже шел по каменистой, гулкой от навалившегося вечернего холода дороге, чутко ловил все звуки вокруг, совмещал их со звуком собственных шагов, думал о том, что должна же у людей когда-нибудь наступить мирная сытая жизнь, – неужели они не заслужили этого, – вглядываясь в недобро загустевшее, с перышками далеких серебристых облаков небо и, когда слышал в камнях скрип или шорох, поправлял лежавшую на плече кабанью ногу, словно бы ее у него мог кто-то отнять.
Он нарушил установившееся правило о том, что в здешние кишлаки нельзя ходить по одному, но только с подстраховкой, с напарником, чтобы была прикрыта спина: не то правоверные быстро всадят нож под левую лопатку. Но так уж получилось, что Панкову некого было брать с собой, людей по пальцам пересчитать можно, у каждого – своя нагрузка.
Свиная нога, завернутая в целлофан, хранившийся на заставе с давних, еще «застойных» времен, тяжело давила на плечо, автомат мешал ходьбе.
До кишлака Панков добрался без приключений, на улице остановился, вгляделся в ближайшие дома, стараясь понять, в каком из них живет бабка Страшила с внучкой, не обозначится ли где-нибудь типично русская примета – вывешенное на дувал одеяло либо поставленный на попа горшок? Но нет, все дома были безлики, как кирпичи, и похожи друг на друга, как близнецы-братья, – не узнать, где обитает бабка Страшила, а заходить в каждый дувал подряд – себе будет дороже. Идти к бабаю Закиру не хотелось, да и лишний раз засвечиваться у него, подставлять бабая было нельзя: с бабаем Закиром за связь с пограничниками могли расправиться.
Неожиданно из ближайшего дувала выскочил маленький, проворный, как собачонка, пацаненок, шустро понесся по замусоренной пустынной улице. Был он без обуви, босиком. Панков невольно поморщился: холодно же, а с другой стороны, – видать, таков народный обычай в здешнем кишлаке – детство босоногое у маленьких граждан республики. Окликнул пацаненка:
– Эй, бача!
Тот на бегу вздрогнул, будто от охлеста плети, – Панкова он не заметил, вывернул голову и, увидев человека с автоматом, мигом ударил по тормозам, так что из-под пяток заструилась пыль.
Знал пацаненок, что от автомата не убежать, пуля все равно окажется быстрее. Остановился, из-за плеча покосился на Панкова. Взгляд его был выжидательный, хмурый, но без испуга и вообще какого-то интереса.
– Э-э? – выкатилось у него изо рта нечто невнятное, вопросительное, округлое.
– По-русски говорить умеешь?
– Мало-мало, – отозвался пацаненок.
Панков хотел спросить, почему он без башмаков – ведь калекой может остаться на всю жизнь, но вместо этого спросил совсем другое:
– Где русская бабка живет?
– Вон! – пацаненок выбросил перед собой руку, показал на самый крайний дувал. – Там!
Панков подумал о том, что этого паренька надо пригласить на заставу, возможно, в каптерке для него найдутся какие-нибудь галоши-маломерки – самая модная в Средней Азии обувь, а если не найдутся, то для него можно будет, в конце концов, сварить что-нибудь из автомобильной резины. На заставе есть и такие мастера.
– Тебя как зовут? – спросил у пацаненка капитан, оглядел его с жалостью: ноги были черные, ороговелые, потрескавшиеся, такие лапы уже никогда не отмыть, не привести в человеческий вид. Впрочем, насчет «никогда» он был неправ.
– Э-э-э… – пацаненок приподнял хрупкие плечи, голова по самую макушку ушла ему в грудь.
– Что, не знаешь? Но имя-то у тебя есть?
– Э-э-э… Абдулла! – выпалил пацаненок облегченно.
– Абдулла, приходи завтра на заставу, у часового спроси капитана Панкова. Я тебе на ноги что-нибудь найду. Чтоб босиком не бегал, – капитан потыкал пальцем в землистые ноги пацаненка. – Больно ведь. И холодно. На заставе появись обязательно!
Пацаненок непонимающе глянул на Панкова, просек насквозь своими непроницаемо-черными глазами и припустил во всю прыть по пустынной улице кишлака. Только пыль поднялась за ним столбом. Как от автомобиля. Панков не удержался, засмеялся.
Дверь в дувал, где жила бабка Страшила, была открыта. «И в такое-то время – ведь каждый может заскочить в открытый дувал, уволочь отсюда все, может пристрелить и бабку, и внучку… За это сейчас даже денег не берут – стреляют ради интереса. – Панков поморщился, почувствовал, что к правой щеке его прилипла паутина – теплая, щекотная, неприятная, но паутины не было, было лишь нездоровое ощущение, это – нервное. – А с другой стороны, разве для человека с автоматом дувал преграда? Не преграда. И тем более не преграда хлипкая кособокая дверь». Панков вошел в дувал, огляделся.
Дувал был чист, хорошо подметен, никаких примет, что у бабки Страшилы есть в доме живность, не было. Панков неловко потоптался, не решаясь войти в саму кибитку, как здесь иногда зовут жилые помещения, сам дом, – неожиданно ощутил незнакомую робость, словно бы он совершил что-то недозволенное, за что придется отвечать, глухо покашлял. Кашель этот подполз изнутри внезапно, обдал глотку пылью, чем-то мешающим дышать, вызвал ощущение духоты, хотя на улице было холодно.
Хоть и был кашель глухой, слабый, а и этого неприметного звука оказалось достаточно, чтобы дверь кибитки скрипнула и на пороге показалась Юлия.
Юлия молча и строго посмотрела на Панкова. Была она одета все в тот же старый застиранный, потерявший форму полосатый халат, только в тот раз на голове у нее гнездилась какая-то хламида – что-то среднее между платком и тюрбаном, хотя это был платок, накрученный в виде тюрбана, со свободной нижней частью, чтобы прикрывать лицо, это Панков помнил точно, а сейчас Юлия стояла с непокрытой головой. Неприступная, далекая, невольно вызывавшая на сердце у Панкова какой-то нежный холодок.
– Я вот, – смущенно, словно неопытный браконьер, произнес Панков, скинул с плеча тяжелую, пахнущую сырой кровью ногу, – на заставе сегодня охота была, мы двух вепрей подстрелили, одного побольше, другого поменьше… Застава решила подкинуть вам немного мяса, – он сделал два шага вперед, положил ношу около ног Юлии, – вот!
Панков почему-то не рискнул посмотреть ей в глаза, что-то останавливало его: то ли он боялся, словно мальчишка, смутиться, то ли опасался услышать фразу, способную кого угодно повергнуть в уныние – типа: «Больше сюда, пожалуйста, не приходите», то ли просто разочароваться, хотя вряд ли Юлия могла разочаровать его, – но все равно внутри у Панкова, в груди, образовалось тесное пространство, этакая узкая клетка, в которой поселился опасливый холод, и он боялся этот холод расплескать, упустить. Слишком уж тот быстрый был, увертливый, словно ртуть.
– Солдаты мне сказали, что вы с тетушкой – мусульмане, свинину не едите, но дикие кабаны – это не свинина, мясо у них постное, ни единой жиринки, – оно постнее говядины, – Панков умолк, невесть чему вздохнул, развел руки в стороны и, словно бы что-то поняв, решив для себя, стремительно развернулся и бесшумно охотничьим шагом пошел прочь со двора.
Вслед ему донеслось тихое, очень робкое – эта робость невольно удивила его, Панкову захотелось остановиться, сказать Юлии несколько поддерживающих слов, сделать что-нибудь, чтобы ей стало теплее, но он не остановился, – произнесенное с тяжелой горечью:
– Спасибо.
Небо опасно почернело, опустилось на землю, слиплось с камнями. Панков спешным шагом двинулся на заставу – ребята ведь ждут его, беспокоятся, пока он не окажется на заставе – не будут минировать дорогу. Звезды уже часто высыпали на небе, далекие светящиеся облака продолжали тускло серебриться, вызывать на душе тревогу, некую странную неземную тоску – внутри все замирало при одном взгляде на эти облака – что-то там, на облаках, надо было его душе, его сердцу, что-то там было потеряно, а вот что? Поди, угадай… Нет, не угадать.
Он прошел примерно треть пути, как вдруг услышал сзади осторожные частые шаги, мигом свернул на обочину, присел, выставил перед собой ствол автомата – думал, увидит на фоне темного неба темное плотное пятно – фигуру человека, идущего за ним, но помешали камни, преследователь (а может, их было несколько) слился с ними, стал невидимым. Панков прислушался: не слышно ли шагов? Ничего не было слышно, преследователь видел в темноте лучше, чем Панков, – заметил, что капитан остановился и присел, – и сам остановился, припечатался к камням.
Панков стремительно поднялся, по косой пересек дорогу, пробежал несколько десятков метров по обочине, потом снова пересек, забирая в противоположную сторону, достиг массивного каменного выступа, остановился. Вслушался с тревогой – что там в темноте, в ночи?
Он не ошибся – за ним шли. И не один человек, а двое – шаги были спаренными. А что если на него накидывают силок, как на птицу, либо гонят в сетку и дорога на заставу уже перекрыта?
Можно было уйти по боковой тропе, но тропу в темноте не разглядеть, надо подсвечивать фонарем, иначе можно соскользнуть с нее, провалиться в каменную расщелину, либо вообще очутиться в пропасти, да и фонарь сам – хорошая мишень, бей в него в темноте – не промахнешься!