Зенитная установка, находившаяся неподалеку, внезапно замолкла – то ли боезапас кончился, то ли перегрелась, и неопытной Непряхиной сделалось еще страшнее: минуту назад она находилась под защитой этой грозной машины, а сейчас все – немцы начнут кидать бомбы прямо на головы девушек.
Лишь факт, что никто из девчонок не покинул площадку, удержал Феню на месте: она находилась в гуще народа, и если уж придется ей умирать, то вместе со всеми, дружно, а смерть на миру, при людях, говорят, не так страшна, как в одиночку.
Непряхиной сделалось легче дышать, когда установка заработала вновь, а в черное небо понеслись рыжие, стреляющие искрами струи.
Единственный человек, который был спокоен в этом грохоте и чертенячьей круговерти, – Ася Трубачева, она зорко следила за растворяющимся в темноте тросом, вглядывалась в пространство, в высоту, – пробовала нащупать там громоздкое тело аэростата, и хотя в плотной черноте ничего не было видно, ей казалось, что она все-таки видит далеко-далеко тугое тело «воздушной колбасы».
Пальба зениток звучала не только рядом с Трубачевой и Непряхиной, она звучала всюду, ею было наполнено не только небо, но и земля, рот надо было открывать как можно чаще – по инструкции, – иначе могли лопнуть барабанные перепонки. Такое на фронте тоже случалось, артиллеристы часто делались глухими.
Иногда прожекторные полосы скрещивались в одной точке, нащупывали висящий в выси невесомый крест бомбардировщика, к двум световым лучам приплюсовывался третий, а потом и четвертый, и тогда стрельба зениток становилась прицельной.
Торжествующий крик поднимался над Москвой, когда легкий, страшновато-нереальный крест самолета вдруг вспыхивал, окутывался дымом и устремлялся вниз. Кричали все – и сами зенитчики, и дежурные, находившиеся на крышах домов, и посты наблюдения, и комендантские патрули, – словом все, кто обязан был оставаться под бомбежкой и имел возможность видеть, как полыхало небо и как работали зенитчики, летчики ПВО, аэростатчицы… Вопли восторга были адресованы всем им.
Уже начали стихать сирены, где-то был слышен сигнал отбоя, как на большой высоте, – на том уровне, где находился аэростат ста тринадцатого поста, – раздался сильный удар, сопровождаемый пронзительным скрежетом; удар был затяжной, словно бы огромная кувалда по тросу соскользнула вниз, следом по тросу соскользнул громкий железный визг, словно бы некое средневековое чудовище решило почистить себе зубы стальным канатом, а потом и сожрать его.
Непряхина сжалась еще больше, превращаясь в серого котенка, очень небольшого, тем, кто ее видел в эту минуту, не верилось, что человек способен мгновенно обращаться в неказистое домашнее животное.
С неба, из глубокой колодезной черноты вдруг принеслось что-то круглое, бесовское, тупо ударилось о землю метрах в пятидесяти от аэростата, подпрыгнуло, пытаясь вернуться в черную высь, но попытка успеха не принесла, и тогда неведомый предмет вновь всадился в землю.
Телятников, человек опытный, тут же сдернул с пуговицы телогрейки карманный фонарик, украшенный кожаной шлевкой, и, подпрыгнув обрадованно, побежал к предмету, прилетевшему с небес.
– Ах-х-ха-а! – закричал он, будто немой, у которого не было языка, издавать он мог только звуки, которые невозможно было оформить в слова. Посветил вокруг фонариком.
Фонарик был слабый, максимум что можно было им осветить – только собственные коленки во время посещения нужника, но другого источника света не было.
Подарок, принесшийся из ночи, оказался самолетным колесом с прикрепленным к нему полукруглым крылышком, колесо было срезано у «юнкерса» тросом их «колбасы» на хорошей высоте. Потому и удар был такой – затяжной, визгливый и сильный.
– Мы сбили «юнкерс», – наконец обрел способность складывать буквы в слова Телятников, заревел восторженно: – Мы сбили!.. – Далее все слова у него слились в сплошной ком, вновь перестали различаться.
Словно бы подтверждая его сообщение, в стороне от поста, – примерно в полукилометре, – раздергивая черноту ночи, в высь взлетела целая скирда пламени, рванулась к небу, но долго в воздухе не продержалась, а подброшенная внезапным взрывом, растеклась по пространству.
Тут и девчонки телятниковские поняли, что произошло, закричали голосисто:
– Ура-а-!
Событие для поста огромное – и не только для поста, но и для отряда, дивизиона, всего девятого полка, – завалить немецкий бомбардировщик! Ликование аэростатчиц докатилось до облаков, хотя и было оно недолгим, радость уступила место заботам; вот если бы в каждый вражеский налет укладывать на землю по одному «юнкерсу», тогда да, тогда можно ликовать.
Утром ходили смотреть сбитого немца. Тоня Репина жалась, подносила пальцы к носу:
– А вдруг там поджаренные, как мясо на костре, фрицы? А?
– Не бойся, дурочка, – сказала ей Трубачева, – если они превратились в жареное мясо, то их давно уже смолотили здешние голодные собаки. Пошли! Смелее, смелее!
Никаких жареных немцев в распластанном, разломанном бомбардировщике не было. Экипаж «юнкерса» выпрыгнул с парашютами и, как потом сообщили аэростатчицам, приземлился на крыше большого универмага, где и был благополучно повязан «тушильщиками зажигалок» местной противопожарной дружины, созданой еще в августе месяце на районном собрании партийцев и хозяйственных активистов.
От дружного крика «тушильщиков» «Хенде хох!» чуть не рухнула крыша у соседнего исторического здания. Там же, у дымовых труб, экипаж и повязали, хорошо, что не отправили сразу в преисподнюю, а могли и отправить – все основания для этого имелись.
В Москве не было человека, который не посылал бы проклятий гитлеровским летчикам, хорошо, что в дружине «тушильщиков» нашлась одна здравая голова, воспротивившаяся расправе, – пленных сдали комендантскому патрулю…
Аэростатчицы в молчании обошли обнесенную веревкой площадку, на которой лежал разваленный на части бомбардировщик, ногами попинали обломки, а Тоня Репина, бесхитростная деревенская душа, не выдержала и по-простецки искренне пометила бывший самолет сочным плевком:
– Тьфу!
Дней отдыха, когда можно было почиститься, обрезать ножницами волосы, устроить постирушки, было мало, но в затяжную непогоду, в бураны, а иногда даже и в тихие дни, когда облака висели низко над землей (на всех полетах был поставлен крест и у нас, и у врагов, – летчики коротали время на аэродромах), Телятников давал послабление, приподнимал над головой правую руку с призывно вздернутым указательным пальцем:
– Девчонки, даю вам два часа времени на постирушки и наведение красоты. Чем красивее вы будете, тем это лучше для нас и хуже для врагов.
Ну какая красота может быть на войне? Слова командира поста вызывали у девушек невольную грусть, громкие голоса и смех стихали, раздавались вздохи: все это осталось в прошлом, и неведомо, вернется ли когда? Кто знает, сколько еще будет длиться война?
Уж очень настырны и жестоки были гитлеровцы, уж слишком нагло они перли на русские города…
Так что печаль выпадала на постирушечные дни часто, может быть, даже чаще, чем в дни обычные, но девушки держались, не поддавались сумраку, случалось, что и песню какую-нибудь веселую затевали, – например, ту, что сошла в народ с экрана, соскользнула из фильма «Свинарка и пастух» в массы; песня эта нравилась всем, и старым и малым, и девушки понемногу отходили.
С зенитчиками, базировавшимися по соседству с подопечными старшего лейтенанта Галямова, сам Бог велел подружиться – одно ведь небо защищали все-таки, одно небо и один город…
У зенитчиков таких индивидуальных побед, как у аэростатчиц, не было, – по одной цели, нащупанной в черном ночном небе, обычно молотили около десятка зениток, надо было успеть всадить в бомбардировщик очередь и постараться завалить его, иначе он выскользнет из луча прожектора и уйдет.
Зенитчиками командовал подвижный, очень привлекательный капитан с длинной грузинской фамилией, наверняка какой-нибудь горский князь, – аэростатчицы, видя грузина, поглядывали на него с интересом.
Вечером седьмого ноября зенитчики пригласили соседок на праздничный чай. В рядах доблестных стражей неба оказался искусный кондитер, земляк командира, усатый и горбоносый, с животом, который не смог убрать с его тела даже фронт; капитан по своим грузинским каналам достал муки и немного сахара, и кондитер в честь праздника испек редкое по тем временам угощение – сладкие галеты. К чаю это было то самое, что может принести только очень галантный кавалер.
Вечер был такой, что небо не надо было закрывать аэростатами: уже почти сутки шел густой снег, прекратился он лишь днем и то ненадолго, а к вечеру зарядил снова, – лохматые белые хлопья валили сверху сплошной стеной.
Фрицы в такую погоду не то что на Москву не полетят, – под угрозой пистолета не сделают этого, они даже в туалет лишний раз не сходят – очень боятся русского снега, ветра и черных ночных звезд.
Зенитчики завели патефон. Пластинка у них была одна-единственная, уже здорово заезженная, больше лощеному капитану достать не удалось. На одной стороне пластинки была записана очень модная залихватская песня «У самовара я и моя Маша», на другой – сладкозвучная, «чувственная», как определила Тоня Репина, «В парке Чаир».
Под эту пластинку и танцевали в командирском помещении, где был накрыт стол и стоял чай со сладкими галетами. Грамотная москвичка Ася Трубачева заметила:
– Сладкие галеты не бывают. Галеты имеют нежный солоноватый вкус, так написано во всех без исключения энциклопедиях.
– Вовсе не обязательно, – парировал галантный грузин. – А потом, при социализме возможно все… Если хотите, после войны мы даже трактора будем выпускать с выхлопом, пахнущим одеколоном «Красная Москва».
– В войну, товарищ капитан, конструкторы вряд ли думают о тракторах, чей дым пахнет «шипром» или георгинами, – заметила Ася укоризненным тоном.
– Верно. Но война не век же будет громыхать, товарищ Сталин верно сказал: «Наше дело правое, мы победим»… А это значит – война кончится, и мы для нашего общего счастья будем выпускать что хотим – трактора и грузовики, пахнущие сиренью, костюмы из шерсти, которая никогда не мнется, электролампочки со сроком службы в десять лет, волшебную посуду, способную по нажиму кнопки почистить картошку, вымыть вилок капусты, порезать морковку и лук и сварить без помощи человека роскошный борщ либо харчо с бараниной… Или же уху с севрюгой. Все это будет, милая девушка.
В ответ на это Ася неопределенно покачала головой. Непонятно было, то ли согласна она с капитаном, то ли нет: умной Асе было понятно, что разговор может зайти в опасное пространство… Стоит только произнести одно неверное слово, как утром на позицию аэростатчиц заявятся люди в фуражках с голубыми околышами. И вообще она знала то, чего не знали, например, Тоня Репина и Феня Непряхина и, может быть, не знал даже сам капитан…
Щемяще-сладкая песня «В парке Чаир» зазвучала вновь.
Капитан пригласил на танец Асю. Трубачева танцевала легко, в школе она занималась в балетном кружке и вообще собиралась поступать в балетное училище, но танцевальная судьба у нее не сложилась – по возрасту: в училище надо было поступать на несколько лет раньше… Грузин тоже танцевал легко, но не всегда впопад – путал танго с лезгинкой или с какой-то незнакомой кадрилью, проявлял горский характер, словом.
Как бы там ни было, всех, кто находился в командирском помещении зенитчиков, подчинило себе захватывающе-легкое, как в мирные годы, веселье, даже праздником, несмотря на войну и непогоду, смешавшую небо с землей, стало пахнуть. К Тоне Репиной, переваливаясь с боку набок, косолапо, приблизился довольно симпатичный парень с цепкими темными глазами и предложил вполне по-светски:
– Разрешите на танец!
Тоня расцвела: к ней никто в жизни так еще не обращался. Этот зенитчик хоть и косолап был, в плечах широк, что замедляло его движения, когда он разворачивался в танце, – Тоне вообще показалось, что она слышит, как скрипят его кости, – но с задачей своей танцорской справлялся. Словом, парень этот походил на медведя и, наверное, как и медведь, был силен и ловок на своей службе.