1
Но вернемся в начало 1830-х годов, когда юноша Лермонтов, незаметно для всех, оканчивает свое формирование как поэта и как человека. Не доверяя почти никому из окружающих своего творчества, веря и не веря в свой талант, ведомый глубокой интуицией и прихотливой творческой волей, он к восемнадцати годам тем не менее утверждается в самом себе. Пять лет непрерывного, по сути тайного ото всех писания стихов были для него, прежде всего, испытанием своей души, постижением себя. Напряженный труд ума, размашистое, как лавина, воображение, – да мало ли чего тут еще не было!.. – но главное – его понесли певучие волны незримой творческой стихии, то вознося к небесам, то низвергая в бездны, – та, могучая и страшная, высшая гармония мироздания, что забирает и увлекает за собой самых одаренных, бесстрашных и сильных.
В письме от 28 августа 1832 года, из Петербурга, Марии Лопухиной он пишет:
«Назвать вам всех, у кого я бываю? Я – та особа, у которой бываю с наибольшим удовольствием».
То есть точка опоры найдена – и это собственная душа…
Сказано вполне серьезно, хотя и с небольшой долей самоиронии.
А дальше в письме ирония, если не сарказм, уже и не скрываются:
«Правда, по приезде я навещал довольно часто родных, с которыми мне следовало познакомиться, но в конце концов я нашел, что лучший мой родственник – это я сам. Видел я образчики здешнего общества: дам весьма любезных, молодых людей весьма воспитанных; все вместе они производят на меня впечатление французского сада, очень тесного и простого; но в котором с первого раза можно заблудиться, потому что хозяйские ножницы уничтожили всякое различие между деревьями».
Подстриженность душ…
Как зорко схватывает юноша, еще не достигший восемнадцати лет, суть великосветского общества!..
И все это на примере «французского сада».
Известно коренное отличие французского парка от английского: первому свойственна геометрическая правильность строений и посадок, зеркальная симметрия во всем, то есть именно подстриженность; тогда как второй приволен, неправилен и угловат, подчеркивает исконную природную местность и лишь слегка организует ее.
Лермонтов выбирает самобытность и свободу, ему явно претят хозяйские ножницы, – а ведь все тогда в столичном свете было на французский лад: и речь, и манеры, и образ жизни.
Ирония к офранцуженности света отнюдь не прихотливая вспышка норова – она глубока и тверда в своей основе. Недаром вскоре Лермонтов столкнется напрямую с законодателями моды: заочно и косвенно в 1837 году, написав стихотворение «Смерть поэта», с убийцей Пушкина Дантесом, и прямо, лицом к лицу на дуэли в 1840 году, с сыном французского посла Барантом.
В том же письме к М.Лопухиной Лермонтов вспоминает «вчерашнее» небольшое наводнение в Петербурге, случившееся поздно вечером:
«…и даже трижды сделано по два пушечных выстрела, по мере того как вода убывала и прибывала. Ночь была лунная, я стоял у окна, которое выходит на канал. Вот что я написал:
Для чего я не родился
Этой синею волной?
Как бы шумно я катился
Под серебряной луной,
О! как страстно я лобзал бы
Золотистый мой песок,
Как надменно презирал бы
Недоверчивый челнок;
Все, чем так гордятся люди,
Мой набег бы разрушал;
И к моей студеной груди
Я б страдальцев прижимал;
Не страшился б муки ада,
Раем не был бы прельщен;
Беспокойство и прохлада
Были б вечный мой закон;
Не искал бы я забвенья
В дальнем северном краю;
Был бы волен от рожденья
Жить и кончить жизнь мою!»
Стихия мгновенно находит отклик в стихах. Потому что она в душе…
2
«1830. Замечание. Когда я начал марать стихи в 1828 году [в пансионе], я как бы по инстинкту переписывал и прибирал их, они еще теперь у меня. Ныне я прочел в жизни Байрона, что он делал то же, – это сходство меня поразило!»
Первая из немногих дневниковых заметок Лермонтова, как правило, предельно коротких, – теперь они печатаются, рядом с его прозой и письмами, в разделе «Заметки. Планы. Сюжеты».
Марать стихи, расхожее тогда выражение, вмещало разом в себя и записывать, сочиняя, и исправлять, править, – удивительно точное слово для черновика. Поэт сначала марает, пишет начерно, а потом, когда готово, переписывает набело.
Юношеское творчество всегда, большей частью, черновик. Неведомая, непонятная, необъяснимая для себя самого, жгучая потребность самовыражения в слове; это невесомое скольжение по внезапно возникающим в глубине души таинственным волнам, несущим сочинителя неизвестно куда. как бы по инстинкту… – так и появляются стихи, летучие, поначалу намаранные, с уточнениями, поправками, а потом перебеленные, переписанные начисто, белые, как паруса, на морской волне. Откуда берется вдохновение? Этого не знает никто и, прежде всего, сам поэт. Нечто, не определимое ни чутьем, ни разумом, ни словом; волны некоей гармонической стихии мироздания и жизни льются через душу, сталкиваясь с нарастающим волнением в ней самой, – и вдруг, соединяясь в силе и мощи, выплескиваются наружу. Отголоски перечувствованного, передуманного, прочитанного собираются во мгновение ока в обретенном образе, словно металлическая пыль, соединенная могучим магнитом, и на раскаленном горниле воображения переплавляются в новое неразъединимое вещество, живую словесную ткань, прочнее которой нет ничего в мире.
Лирика юного Лермонтова – черновик, в полном смысле этого слова. Стихи он переписывал, прибирал, но печатать не стремился. При жизни из трехсот стихотворений (а были ведь еще десятки поэм) в печати, за редчайшим исключением, ничего не вышло. Все после гибели, в течение десятилетий. Вполне вероятно, что сам он никогда и не отдал бы для обнародования многие и многие свои ранние произведения. И дело тут не столько в некотором несовершенстве (относительном – по сравнению с его художественными вершинами) юношеских стихов, сколько в их предельной исповедальности. По сути, это был лирический дневник, нечто такое задушевное, что вряд ли выставляется напоказ и хранится глубоко, втайне ото всех, как самое сокровенное. Но одновременно все это было и творческим дневником, набросками, эскизами, первым отжимом винограда, еще не перебродившим в настоящее вино, – и Лермонтов, опять-таки как бы по инстинкту, хорошо понимал, что всему свое время. Тем более чуя в себе непрестанно растущие, могучие творческие силы.
К новому имени в литературе всегда привыкают трудно. Когда в печати стали появляться стихи молодого Лермонтова, когда с небывалым по остроте и размаху откликом прозвучало его стихотворение на смерть Пушкина, а спустя три года появился первый поэтический сборник, несколько ошеломленные критики бросились искать объяснение этому явлению. Ну и, конечно, большинство, не долго да и не глубоко думая, сошлось на самом легком решении: подражает!
Степан Шевырев заметил у подающего «прекрасные надежды» поэта талант, но талант, «еще не развившийся», подражающий и Пушкину, и Жуковскому, и Баратынскому, и Бенедиктову, равно как и другим, а вот самобытности почти не усмотрел, разве что в нескольких стихах (заметим в скобках, давно уже бесспорных шедеврах русской и мировой поэзии: «Молитвы» – «Я, матерь Божия…», «В минуту жизни трудную…; «Казачья колыбельная песня»; «Когда волнуется желтеющая нива…»).
«…трудно нам доискаться того, что собственно принадлежит новому поэту», – подытожил Шевырев.
Тугое же у тебя, батенька, ухо!.. – так и хочется возразить ему.
Другой критик, Егор Розен, посчитал Лермонтова счастливым подражателем Пушкина, еще не успевшим проложить собственной дороги для своего таланта.
Розену и другим подобным ответил Белинский в 1842 году в статье «Стихотворения М.Лермонтова»:
«Это мнение столь мелочно и ошибочно, что не стоит и возражения. Нет двух поэтов столь существенно различных, как Пушкин и Лермонтов. Пушкин – поэт внутреннего чувства души; Лермонтов – поэт беспощадной мысли истины. Пафос Пушкина заключается в сфере самого искусства; пафос поэзии Лермонтова заключается в нравственных вопросах о судьбе и правах человеческой личности. Пушкин лелеял всякое чувство, и ему любо было в теплой стороне предания; встречи с демоном нарушали гармонию духа его, и он содрогался этих встреч; поэзия Лермонтова растет на почве беспощадного разума и гордо отрицает предание… Демон не пугал Лермонтова: он был его певцом. После Пушкина ни у кого из русских поэтов не было такого стиха, как у Лермонтова, и, конечно, Лермонтов обязан им Пушкину; но тем не менее у Лермонтова свой стих. В «Сказке для детей» этот стих возвышается до удивительной художественности, но в большей части стихотворений Лермонтова он отличается какою-то стальною прозаичностью и простотою выражения. Очевидно, что для Лермонтова стих был только средством для выражения его идей, глубоких и вместе простых своею беспощадною истиною, и он не слишком дорожил им. Как у Пушкина грация и задушевность, так у Лермонтова жгучая и острая сила составляет преобладающее свойство стиха; это треск грома, блеск молнии, взмах меча, визг пули».
Николай Чернышевский в «Очерках гоголевского периода русской литературы» в своей оценке Лермонтова точен и прозорлив (хотя сам по себе этот гоголевский период весьма сомнителен: что же, Лермонтов второстепеннее Гоголя? неравноценная величина по сравнению с ним?):
«…решительно ни один из наших поэтов до 1841 года включительно (когда была написана эта статья) не писал стихов таким безукоризненным языком, как Лермонтов; у самого Пушкина неправильных и натянутых оборотов более, чем у Лермонтова…
Каждому известно, что некоторые из наименее зрелых стихотворений Лермонтова по внешней форме – подражания Пушкину, но только по форме, а не по мысли; потому что идея и в них чисто лермонтовская, самобытная, выходящая из круга пушкинских идей. Но ведь таких пьес у Лермонтова немного: он очень скоро совершенно освободился от внешнего подчинения Пушкину и сделался оригинальнейшим из всех бывших у нас до него поэтов, не исключая и Пушкина».
Лицейский друг Пушкина Вильгельм Кюхельбекер, в сибирской ссылке, записал в 1844 году в своем дневнике:
«Простой и даже самый лучший подражатель великого или хоть даровитого одного поэта, разумеется, лучше бы сделал, если бы никогда не брал в руки пера. Но Лермонтов не таков, он подражает или, лучше сказать, в нем найдутся отголоски и Шекспиру, и Шиллеру, и Байрону, и Пушкину, и Кюхельбекеру, и даже Пфейфелю, Глейму и Илличевскому. Но и в самих подражаниях у него есть что-то свое, хотя бы только то, что он самые разнородные стихи умеет спаять в стройное целое, а это не безделица».
Конечно, это писалось Кюхлей для самого себя, но все-таки как-то кюхельбекерно и тошно от столь небрежного и пустого по сути отзыва «мэтра»: опять «подражания», «отголоски»… Это о Лермонтове-то – «что-то свое»?.. Там же, в небольшой книжке его 1840 года – сплошь шедевры! Да уж, не безделица…
Разумеется, отголосков в ранних его стихах с избытком, но разве вся мировая литература не есть сама отголосок фольклора и верований, всего, что увидено, услышано, прочувствовано, прочитано, пережито?
Еще только начиная марать стихи, в пятнадцать лет, Лермонтов писал, что ему уже нечего заимствовать из отечественной словесности. В поэзии народной, в русских песнях – а вовсе не в литературе – он надеялся тогда отыскать новые впечатления, чтобы почуять наконец под ногами твердую почву, опять-таки по инстинкту понимая, что настоящее в литературе и культуре вырастает из глубин языка, устного творчества, религии. О том, сколь глубоки, уже тогда, его мысли и интуиция, можно судить по письму 1831 года к «дорогой тетеньке» Марии Шан-Гирей, которая как-то невзначай, в светском письме к своему молодому родственнику неосторожно «обидела» Шекспира:
«Вступаюсь за честь Шекспира. Если он велик, то это в «Гамлете», если он истинно Шекспир, этот гений необъемлемый, проникающий в сердце человека, в законы судьбы, оригинальный, то есть неподражаемый Шекспир, – то это в «Гамлете». Начну с того, что вы имеете перевод не с Шекспира, а перевод перековерканной пиесы Дюсиса, который, чтобы удовлетворить приторному вкусу французов, не умеющих обнять высокое, и глупым их правилам, переменил ход трагедий и выпустил множество характеристических сцен; эти переводы, к сожалению, играются у нас на театре…»