Он отступил перед сокрушительной логикой и только неуверенно пригрозил:
– Смотри у меня…
Федор поглядел удивленно, пригнулся и убрался к себе. Иван же Александрович сел поспешно к столу, но ещё долго не понимал ничего. Перед глазами мельтешила проклятая фрейлина, шляпа с пером, экипаж. Её сменил неприступно молчавший Краевский. Затем припомнились философские нравоучения Федора. Словно отвечая кому-то, он проворчал про себя:
«Когда тут писать, читать не дают!..»
Глава четвертая
Перед зеркалом
Ему больше не помогали ни сигары, ни кофе, а колокольчик надрывался от ярости, требуя красными чернилами измаранных корректур, чтобы успеть в который раз перебрать и возвратить для новой проверки.
Уже подходило к обеду, когда он сбыл последние с рук. Оставалось с десяток убористых рукописей, по каким-то причинам не вставленных в выходившие номера, и он в беспамятстве принялся было за них, но отступил наконец, обнаружив, что больше не в состоянии видеть исписанную бумагу.
Тогда, решив отложить эту мороку дня на два, он закурил хорошую, ароматную, длинную, толстую дорогую сигару, пересел на диван, чтобы в полной мере насладиться прелестью тонкого табака, и прикорнул в уголке, не выпуская сигары из судорожно стиснутых пальцев.
Очнувшись минут через двадцать, Иван Александрович раскурил ей вновь и точно застыл, потягивая легкий сладковатый дымок, не думая решительно ни о чем. Он просто сидел, наслаждаясь долгожданным покоем, не бодрствуя и не дремля.
Потом позвонил, призвав к себе Федора, и спросил одеваться. Служба кончилась. Настало время личных, собственных дел: размять ноги, подышать свежим воздухом, где-нибудь пообедать, удовлетворить свою страсть наблюдателя жизни, встретиться, может быть, с кем-нибудь.
Он перешел в туалетную комнату, куда Федор уже перенес из гардеробной белье и костюм, и едва узнал себя в исправном, безукоризненном зеркале.
С зеленого измятого осунувшегося лица в глубоких морщинах и складках глядели какие-то обесцвеченные, невыразительные глаза, с головками назревающих ячменей на покрасневших раздувшихся веках, обведенные синюшными тенями.
Он любил повторять себе и другим, что здраво мыслящий человек может быть счастлив только за делом, если, разумеется, позволительно думать о счастье здесь, на земле, и теперь, глядя в темное зеркало на свой опустошенный, изношенный лик, передразнил себя без улыбки:
«Ты это неплохо придумал, почтенный философ, чего доброго, скоро, пожалуй, станешь абсолютно счастливым… когда прежде времени загремишь на тот свет…»
Смерть сама по себе его не страшила. Долгие годы приучал он себя безропотно покоряться неизбежному ходу вещей, как подобает поступать разумному существу, а смерть была неизбежна, как жизнь, когда-нибудь она с ним случится, это всё.
Свидание с ней было бы, может быть, несколько легче, если бы удалось оставить хоть слабый, но приметный следок на земле, да он разуверился в этом давно, тоже как подобает разумному существу, проследившему, как зыбки, преходящи наши следы, и жил, как жить удавалось, то есть жил понемногу.
Стало быть, и довольно об этом предмете болтать. Он прыснул хорошим немецким одеколоном и обтер обнаженное тело. Кожа, похолодев, стала вновь упругой и гладкой. Щегольская сорочка тонкого голландского полотна заставила расправить усталые плечи. Тугие темно-серые брюки приятно подтянули обширный живот. Строгий черный сюртук возвратил невозмутимую холодность. Он строго кивнул своему помолодевшему отражению в черном стекле:
«Ты, разумеется, стар, но пока ещё тлеется капля мужества жить, так что рано думать о смерти…»
В самом деле, морщины утратили резкость и глубину, сделавшись словно бы элегантней и строже. Полное, словно чуть заспанное лицо превратилось в обычную маску покоя, равнодушия решительно ко всему, спрятав поглубже усталость, страсти и ум. Искусно и тонко мороча, такое лицо заставляло многих считать, что у достойного владельца его всё в полнейшем порядке и что он всем и всеми на свете доволен, в особенности доволен собой.
Оглядев себя ещё раз, он дрогнул углами умного рта:
«Неказисто с достоинством, и то хорошо, не было бы хуже чего, а лучшего не бывает, да и может ли быть?..»
Глава пятая
Прогулка
Спускаясь по лестнице спокойным размеренным шагом, Иван Александрович наконец уловил привычный сдавленный гул и вышел на бесконечную улицу.
Сплошные каменные дома однообразно тянулись в обе стороны и с обеих сторон. В запотевших витринах зажигали огни. Сосредоточенные угрюмые нелюдимые пешеходы с матово-бледными нездоровыми лицами торопливой толпой спешили по тротуарам бог весть куда, должно быть, домой. По расчищенной мостовой скакали извозчики и личные экипажи, запряженные четверней. Подковы множества лошадей ударяли одинаково звонко и жестко, шуршали шины колес, шуршали подошвы людей, голоса раздавались редко, негромко и глухо. В холодноватом редком тумане, в течение дня накопленном Городом, всё сливалось в длинный однообразный неразборчивый звук. И над всем молчаливо висело серое низкое тоскливое небо.
Он не разглядывал ни людей, ни коней. Тоскливое небо тоже не задевало его. С годами он себя приучил рассудительно думать, что это северное приморское беспокойное небо, то в нечаянных редких просветах, то в водянистых сплошных облаках, то изредка голубое и чистое, дорого его сердцу неисправимого горожанина именно этим множеством самых разнообразных оттенков, но как только видел эту раскисшую грязную тряпку над головой, так ему с затаенной тоской неизменно припоминалось бескрайнее небо над тихим родным невзрачным Симбирском.
Оно было несравненно прекрасным, то высокое-высокое небо… Прозрачное, глубокое, голубое, оно сладчайшей тоской манило к себе… Год назад он чуть было не воротился к нему навсегда… однако не воротился… должно быть, не смог…
О том небе, о недавней своей неудаче думалось грустно, легко. Мысли перебивались только витринами. Он любил подолгу торчать перед ними. Они доставляли ему какое-то странное наслаждение. Однако сегодня, он это вдруг уловил, он и на витрины глядел скорей по привычке, безучастно, мельком: видно, он слишком устал и для них.
Лишь в одной его задержал на минуту дамский стройный высокий ботинок, выставленный, должно быть, только на этой неделе, когда он почти не выбирался из дома, и он постоял перед ним с видом бесцельного уличного зеваки, осанисто заложив руки за спину, сунув под мышку черную трость, полюбовался модным изяществом изгиба в подъеме и формой носка и остался доволен добротной и тонкой английской работой, которая с первого взгляда была угадана им.
Вздохнув, словно жалея, что все-таки надо идти, он двинулся дальше, тяжело и устало, из чувства собственного достоинства не позволяя выказывать ни усталость, ни тяжесть в ногах, стараясь шагать размеренно, беззаботно, легко, как всегда.
Под ногами уже подмерзала, похрустывая, дневная липкая грязь. Дымное пятно, изображавшее солнце, скатывалось в холодный густевший туман.
И невольно при виде этого тусклого размытого чайного блюдца вновь подумалось о незабытой, давно покинутой родине.
Что-что, а солнце светило на родине ярко. Весь день оно медленно плыло, огромное, свежее, яркое, от черты до черты далекого четкого горизонта, весной оживляя, чаруя чудесной улыбкой весь мир, летом жарко, но ласково целуя обильную землю, осенью в золото украшая пышные рощи, зимой мило смеясь, забавляясь в высоких белоснежных сугробах.
Под тем солнцем было тепло, как под родительским кровом. Под тем солнцем и дышалось легко. Под тем солнцем пролетели, промчались, может быть, лучшие годы.
Лучшие?!
Это с какой стороны поглядеть…
И лицо его стало сосредоточенным, неприступным, глаза неподвижно, неопределенно смотрели перед собой, неторопливый размеренный шаг становился уверенней, тверже, полегчавшая трость всё решительнее выбрасывалась вперед.
Прохожие, главным образом всё чиновный народ, с невольным почтением взглядывали на его представительную фигуру из-под козырьков меховых картузов или черных лакированных шляп услужливо уступали дорогу, полагая, должно быть, что идет генерал.
В день солнцеворота, в июне, он и появился на свет. В прозрачных голубых небесах висел, должно быть, громадный и чистый смеющийся шар…
Он улыбнулся, не меняя лица, исключительно про себя, этим светлым нечаянным, к чему-то возвращающим мыслям и перед кем-то знакомым, кивнувшим ему, неторопливо и вежливо приподнял свою шляпу.
Безмятежным и ласковым было его опасно-счастливое детство. Решительно все любили, нежили, баловали его…
Под эти мысли он медленно отходил, отдыхая, усталость точно волнами или толчками откатывала от натруженного воспаленного мозга, границы сознания рывками, провалами расширялись, понемногу захватывая не только себя одного, прибавляя что-то ещё, что было больше, важней его личной судьбы, восстанавливалась незримая нить ушедшего и навстречу бегущего времени, было нарушенная казенной однообразной многодневной работой, и воспоминания, вызывая на размышленья, точно это был уже и не он, а кто-то другой, с ясностью и не с сегодняшним, не то с давнишним теплом выступали из глубины блаженно оживающей памяти.
Неторопливо, размеренно, едва опираясь на трость, Иван Александрович проходил сквозь густую толпу. Вокруг него клубились форменные кокарды, петлицы, пуговицы, воротники, пятна лиц, а он видел родительский дом, точно накрытый той чистейшей бездонной голубизной, в которой недвижно висел ослепительный шар и неустанно жалил пустое пространство двора густым полуденным зноем и пятнал обожженную землю широкими черными тенями.
– Добрый день, Иван Александрович.
Иван Александрович неторопливо кивнул головой, с уважением глядя кому-то в глаза, и не задерживаясь отправился дальше своей неторопливой, будто скучающей, будто бездумной спорой походкой.
Вечер спускался знобкий, сырой. Свежий воздух бодрил усталую голову. Иван Александрович дышал с удовольствием, глубоко. Становилось всё приятней и легче идти. И всё чаще застревала в зажигавшихся любопытством глазах городская всегдашняя сутолочь.
Вот на низком, точно подрезанном облучке дремал совсем молоденький ванька, простодушно засунув озябшие руки в просторные рукава обношенного овчинного полушубка, а из-под сиденья торчала неумело припрятанная рогожа, видать, недавно совсем из деревни, толстые губы-то как беззащитно, по-детски распущены, и с уголка, должно быть, стекает слюна.
Вот степенно поспешали ко всенощной черные бабы, несчастные, сосредоточенно-обреченные лица, глаза потухшие из-под тугих платков до самых бровей.
Вот на паперти темными кучками нищие, и с самого краю протягивал посинелую руку волосатый мужик, с заплывшими глазками без выражения и без цвета, с слезившимися щелками припухлых болезненно век, с багровым опустошенным погибшим лицом.