– Почему?
– Деньги братии. Ты не имеешь права на них.
– Я король.
– Платить тебе я не обязан.
– Ведь ты платишь римскому папе.
– Он глава церкви.
– Меня признал главой церкви парламент.
– Парламент мне не указ.
– Не король. Не парламент. Кто же тогда?
– Папа и епископ, назначенный им, но не ты.
– Однако, ты подданный английского короля!
– Нет, я подданный римского папы! Только его! Никому другому я не обязан служить!
– А Господу?
– И Господу тоже.
Генрих сделал повелительный жест:
– Поднимите его.
Подручный схватил веревку, резко дернул её. Аббата точно подбросило вверх, но не высоко. Почерневшие пальцы ног слегка касались каменных плит.
– Довольно. Ты выводишь меня из терпения. Где твои деньги?
Аббат кривился от боли в вывихнутых руках, но молчал.
– Где твои деньги?
– У меня нет ничего.
Генрих махнул, и аббата подняли выше.
– Где твои деньги?
Из расширенных глаз аббата выкатились две слезы.
– Где твои деньги?
Молчание выводило Генриха из себя. Он вскочил на ноги и закричал:
– Хорошо! Я уйду! Он возьмет паклю, вымочит в масле, положит на темя тебе и подожжет. Так вы пытаете еретиков. Посмотрим, понравится ли это тебе.
Лицо аббата исказилось от ужаса. Он прохрипел:
– Хорошо. Я скажу.
– Опустите его. Говори.
– В моей келье… Фреска на задней стене… Рожденье Христа… Справ из ясель на Спасителя смотрит бычок… Нажмите на рог…
Следователь вскочил и крикнул солдат. По ступеням лестницы застучали их сапоги.
Генрих презрительно усмехнулся:
– Вот видишь, как это просто. Из чего было мучить себя. В самом деле, служи Господу, а не золотому тельцу.
Он медленно поднялся по лестнице, прошел коридором и вышел во двор. Солнце сияло. Шумели старые липы. Было тепло и легко. Он сел на скамью и сидел неподвижно, не думая ни о чем. Только сердце неровно билось в груди. Так прошло с полчаса. Следователь вышел и доложил:
– Золота в слитках и утвари на глаз фунтов до ста. Серебро, тоже на глаз, фунтов четыреста или пятьсот. Алмазы, изумруды, опалы надо считать.
Генрих поднялся, тяжело и неловко:
– Считайте…
Пошел к жеребцу, стоявшему у коновязи. Сам отвязал повод. Сам поднялся в седло. Пробормотал:
– Господу служит… Терпеть не могу…
Ссутулился и толкнул жеребца. За ним потянулся конвой.
Они выехали из монастырского парка, миновали сосновый лесок и въехали в дубовую рощу. Под старым дубом стоял спокойно и стройно олень. Здесь право охоты принадлежало монахам. Монахи охотились редко, и всадники не испугали оленя.
Генрих оживился, обернулся, вытянул правую руку. Начальник конвоя дал шпоры коню, подскочил, подал, зная привычки своего повелителя, лук и стрелу. Генрих быстро и ловко натянул тетиву. Стрела коротко свистнула. Олень вздрогнул, пал на колени и медленно завалился на бок. Генрих точно проснулся, поглядел на него с сожалением и поскакал.
Глава четвертая
Выбор
Томас Мор опустился на корточки и прислонился к стене, изнеможенный, истощенный душой. Он цепенел, обмирал, ничего не видел перед собой. Пламя факела, забытого Кромвелем, почти не достигало его. По застылому худому лицу бродили бледные отсветы. Оно было сосредоточенным и угрюмым. Глаза не мигая глядели перед собой в черноту. Чернота расплывалась, медленно двигалась, точно кружилась, покрывая все предметы вокруг то распадавшейся, то непроницаемой пеленой. Временами он вдруг выходил из тупого оцепенения, вспоминая о том, что ещё не ушел, что, покуда он жив, для Томаса Кромвеля не будет простора. Ради этого было необходимо остаться, и оправданной представлялась любая цена. Тогда глаза его испуганно расширялись, что-то различая в прорехи распадавшейся пелены, рот удивленно, расслабленно раскрывался, часто и со свистом втягивая в себя промозглый, точно негнущийся воздух.
Так вздыхал он несколько раз и вдруг принимался думать о том, что Томас Кромвель послан был королем, иначе быть не могло, а если так было, он ещё успел бы попросить о помиловании. Рано ликовал Томас Кромвель, хладнокровный убийца: он бы остался, он бы что-нибудь сделал, чтобы остановить новую кровь и новый разбой. Но если он попросит помилования, он станет себя презирать, ему будет нечем и не за чем жить. И вновь глаза упирались в непроглядную черноту, губы плотно сжимались, грубо проваливаясь в углах, выражая то ли бессилие духа, то ли презрение ко всему.
И вдруг он усмехался брезгливо, нехорошо, подумав о том, что нужна, ещё, должно быть, нужна его жизнь.
Для чего?
И вновь хватал склизлый негнущийся воздух распахнутым ртом.