Ну, никаким первенцем он себя не считал, подобное заблуждение не коснулось его, однако он остался доволен, что пришла на ум именно эта философская мысль.
Лучше уж философствовать, чем тоскливо выть на луну, нет вернее лекарства для захворавшей души.
Общее впечатление, какое произвел на него наружный вид Лондона и тех стран, где ощущалось владычество англичан, а оно ощущалось везде, было странно: он не заметил там жизни. Повсюду была торговля видна, а не жизнь, да и сама торговля резко не бросалась в глаза. Только по итогам, по цифрам делался вывод, что Лондон первая в мире столица, а Капштат на таком месте, а Сингапур и Гонконг на таком, когда по этим цифрам сочтешь, сколько громадных капиталов обращается в день или в год. Он только ахал от изумления, но ничего не видел лазами, такая господствовала кругом тишина, так все физиологические отправления общественной жизни совершались стройно и чинно. Кроме неизбежного шума колес, другого он почти не слыхал. Город как живое существо, казалось, сдерживал дыханье, сдерживал биение пульса. Не было ни напрасного крика, ни лишнего движения, а уж о пении, о прыжке, о шалости мало слышно даже между детьми. Всё было рассчитано, взвешено и оценено, как будто и с голоса, и с мимики тоже взимается пошлина, как с окон и шин. Экипажи мчались во всю прыть, но кучера не кричали, да и прохожие никогда не зевали. Пешеходы не толкались, в народе не замечалось ни ссор, ни драк, ни пьяных на улице, хотя, по его наблюдениям, почти каждый англичанин напивался во время обеда. Все спешили, бежали, ни одной беззаботной, ленивой фигуры.
Словом, торговля – это рассудок, расчет, а не жизнь, обращение капитала, обмен не чувствами, а товарами, приход и расход.
Как в службе: обязанности рассчитаны, приказы обращаются, обмен бумаг входящих и бумаг исходящих, нынче одни корректуры, назавтра другие, а жизни-то – жизни и нет.
Вот подчинил он себя течению этих мудрейших законов, и что?
Жизнь ушла.
И была, и казалось, что никогда не уйдет.
И он с грустью, с привычной насмешкой зрелого мужа припомнил веселую юность, когда был усердным студентом, с немым восхищеньем внимал каждому слову Надеждина и, разумеется, был смешно и пылко влюблен.
Он был добрым, доверчивым, восторженным мальчиком и многие вечера, краснея, вздыхая, проводил у неподражаемой Марьи Дмитревны Львовой-Синецкой.
Он сделал пониже подушку и завернулся поплотней в одеяло, надеясь согреться и задремать, не противясь капризам своей легконогой фантазии, забежавшей так далеко, и фантазия, вырвавшись беспечно на волю, развернулась во всю свою ширь.
Он увидел себя как живого: взбитые светлые кудри на гордо вздернутой, возбужденной, кружившейся голове, стройная, легкая, гибкая талия, модный фрак без единой морщинки, перчатки белейшие, прекрасно облегавшие небольшие изящные руки, восторженно-непреклонная вера в спасительную святость упоительного искусства и прочих наук в пылавших жаром синих глазах, неутолимая жажда бессмертной любви в закружившемся, глупом, чрезмерно отзывчивом сердце, огромный букет белых и алых до того свежих роз, что влага таилась в полураскрывшихся лепестках.
Он так удивился, что в самом деле был когда-то таким, и в тускневшей, засыпавшей уже голове проползло:
«Кто бы подумал… вот…»
Через двадцать пять лет превратился в угрюмого нелюдима.
Добровольно ли? По благородному ли самоотвержению? Из подчинения ли вечным законам мудрой природы? По милости ли сурового гражданского долга?
Однако ж и тот беспечный молодой человек, хорош ли он был?
Пожалуй, замечалась искренность в чувствах и мыслях, но обнаруживал одни достоинства в каждом, кого знал, с кем говорил, а скрытых пороков угадывать не умел.
Феноменальный был, должно быть, болван. Слава Богу, потом… поумнел… А глупенькими восторгами будто бы жизни, а на поверку вышло, так сплошной чепухи, бескорыстно и щедро поделился с таким же дураком Александром… и был доволен, до сухого блеска в глазах, что вытряхнул эту дикую, эту пошлую галиматью из себя… чтобы жить, а не витать… в облаках…
Да вот не потерял ли при этом чего… то есть не потерял ли жизни самой?..
Скажем, что за причина, что до слез одиноко ему?..
Все-таки не стал, как другие, не затиснулся в общую колею… но не по доброй воле принял на себя… эту муку…
Он встрепенулся и привстал на горячей постели. Сон, подступавший первой теплой волной, так и слетел. Он таращил глаза.
Нет, он не делал, он не должен был думать об это и попробовал сходу ухватиться за что-нибудь, хоть за сигары, которые что-то дешево обошлись Старику, и тут же представил себе, как завтра непременно заглянет в магазин Елисеева.
Елисеев знал его хорошо, уважал в особенности за то, что свой брат, не барин, происходил из купцов, и непременно, заслыша от кого-нибудь из приказчиков, воспитанных в правилах тонкого галантерейного обхождения, его имя, сам выходил с поклоном навстречу в смазных сапогах и толстой суконной поддевке, пряча улыбку в кольца запущенной бороды, внимательно глядя в лицо, справляясь почтительно о здоровье, угадывая и предупреждая желанья.
Но, очевидно, он слишком и надолго устал. Вертлявые зябкие мысли плохо повиновались ему, то и дело возвращаясь к больному, к чуткому месту.
Был ли он в глазах Елисеева человеком? Или был только мифом, то есть сыном купца?
Он даже плюнул в сердцах и плотней завернулся в пуховое одеяло, осторожно прикрыл напухшие веки и решился непременно, всенепременно уснуть.
В мягком почти невесомом тепле ласково согревалось бессильное тело, наполняясь приятно баюкавшей вялостью, однако и уютная вялость почти не помогала ему. В беспокойном сознании всё разрасталась, разрасталась тягучая боль, мысль продолжала трудиться с напряженной угрюмостью, растравляя душу стыдом и за то, что сделал, и за то, чего не сделал с собой, натруженная воля к ночи совсем слабела, и колючие подозрения, как шулера, скользили в обход.
Вдруг показалось, что он плохо или вовсе не знает себя. По его задушевным понятиям, в зрелом возрасте подобное упущение было непростительным и смешным, и он недовольно спросил, что бы могло остаться неизвестным ему о себе.
В уме, запутанном и бессильном, не нашлось никакого ответа, однако в тревожной душе становилось сильней и сильней чувство закоснелой вины, точно он совершил преступление или был уличен в непростимом грехе.
Надо было бы вновь отмахнуться от смутного чувства, тотчас забыть все обидные выкладки, но он, потеряв осторожность, подумал с тоской, что никакой вины за ним нет да не может и быть, не должно.
И перекатился на правый бок, сворачиваясь удобней, подтягивая колени к груди. При этом больное веко зацепилось за угол подушки. В голове зазвенело. Он затаился, не двигаясь больше.
Скованный неподвижностью, с несмолкаемой ноющей болью, раздраженный невозможностью спать, он окончательно выпустил нервы из рук, и чувство вины нарастало. Он и не верил этому чувству, и вновь придирчиво проглядывал прошлое, но ничего предосудительного не находил, и это в особенности настораживало его.
Что же это такое, человек всегда виноват, перед Богом, если не перед собой и людьми, но он обнаруживал только, что всегда незаслуженно, много, одиноко страдал, а подлецы, казалось ему, не страдают.
Как прикажете понимать?
И тогда, раздраженный не поддающимся анализу чувством вины, этим затянувшимся, как он буркнул, самообманом, надоевшем, несносном ему, привыкшему мыслить отчетливо и обманывать то шутливо, то иронично других, если навязчиво, неделикатно норовили влезть в его душу, он вдруг спросил себя прямо в лоб, отчего он не пишет уже столько лет, почему бесплоден, внутренне пуст, почему картины и образы бесследно исчезают во тьме, не успев проясниться, а он не может и не всегда торопится их удержать.
В самом ли деле он так состарился в сорок пять лет? В самом ли деле растратил душевные силы в горькой борьбе за квартиру и хлеб, в неукоснительном исполнении служебного долга? В самом ли деле заглох и закис, встречая непонимание и равнодушие близких? В самом ли деле смирился? В самом ли деле принял за нормальную жизнь изнурительный труд сличения всякого печатного слова с тупым и капризным цензурным уставом? В самом ли деле безвозвратно покорился судьбе?
Какой мог быть сон.
Приподнявшись, морщась от боли в боку и в глазу, он подоткнул под спину подушку и с досадой почесал некстати зачесавшийся нос.
Он презрительно усмехнулся. Кто бы мог опровергнуть, что времени после одолений и подвигов службы оставались какие-то жалкие крохи, однако по совести нельзя не признать, что он мог бы нацеживать час или два, чтобы прикидывать к «Обломову» хотя бы несколько слов. Кто бы стал возражать, что года напоминают то печенью, то одышкой, однако у него ещё не было права признавать себя стариком, и умелая мысль продолжала работать непрерывно и трезво. Он, разумеется, вынужден был согласиться, что слишком много души и огня растратил в канцелярии и в житейской борьбе, однако он именно в канцелярии и в житейской борьбе закалил свою силу, познал повседневную, мелочную, почти неприметную жизнь и проник в её, часто зловещие, тайны, без чего никогда бы не написал ни строки. И кто бы решился после этого спорить, что он духовно созрел, что никакое одиночество его не сломило, что он не смирился, не покорился судьбе.
Он всё это утвердительно знал, он гордился в душе, что стоек и тверд, но его лучшая книга продолжала лежать без движения, в обрывках, в клочках, в отдалении от ненужных бумаг, которые целиком занимали если не чувство, то ум.
У него было вдоволь такого рода ответов, которые то утешали, то вызывали досаду и боль. Фантазия и холодная мысль рождали такие ответы один за другим. Прошедшее, которое он так пристально изучал, чтобы предвидеть, что его ждет впереди, выплывало живым, неожиданным, в странно-капризных изломах, изгибах, смещаясь, меняясь местами, подчиняясь какой-то неведомой вол, точно поклявшейся пристыдить и ободрить его.
Так из рдеющей тьмы вдруг появился учитель. Губы толстые на грубоватом простонародном лице. Низкий лоб под зачесанной на бок челкой волос. Большие глаза под крохотными стеклышками сильных очков. Застегнутый до самого подбородка сюртук, острые уголки белоснежной сорочки и плотно замотанный шелковый шейный платок.
Надеждин привычно поднимался на кафедру, окинув одним пронзительным взором нетерпеливо ожидавшие переполненные скамьи, понурившись тотчас, осев, прикрыв глаза воспаленными веками, с несчастным лицом, начинал импровизировать философию творчества и просвещения, мерно качаясь, точно пристально глядя в себя, насыщая слова свои болью и гневом, проповедуя вместо урочного часа два или три, позабывши о будничном мире, не слыша звонка, не прерываемый никогда ни одним из притихших студентов.
Он расслышал издалека долетавший глуховатый взволнованный голос:
– Без сосредоточенного напряжения всех наших сил могуществом твердой воли ни один шаг вперед не возможен. Опыты разных стран и разных веков подтверждают, что успех просвещения исходит из дружных общих усилий. Но у нас, напротив, во всех действиях замечается отсутствие сосредоточенности и напряжения. У нас, что бывает, то бывает порывами, отдельными выходками. Все мы действуем врозь. Происходит ли это от лености, свойственной жителям холодного севера, где природа наслаждается жизнью только урывками, проводя большую часть времени в смертном сне, под сугробами, или есть следствие временного застоя, решать не берусь. Мы отличаемся отходчивостью в замыслах, нерешительностью в средствах, незаконченностью в действиях. За что ни примемся, всё бросаем на половине, к чему ни привяжемся, разлюбим через минуту…
Слушая тихий шелестящий срывавшийся голос, Иван Александрович думал, что человек, согласно законам природы, уходит, а лучшие мысли его остаются с другими.
И только ли мысли одни? Может быть, что-то ещё?
Надеждин ушел неприметно. О кончине страстного публициста, поколебавшего когда-то умы, промолчали газеты, о ней не узнали ни ученики, ни друзья, ни даже враги. Стояла середина суровой зимы. В промороженных улицах бесновалась метель, волны снега пробегали сильными струями в ущельях между домами, стоявшими в плотном строю. Три человека, пряча лица в поднятый воротник, шли поспешно за гробом того, кто был кумиром одного поколения.