– Согласитесь, мост – находка! Мост в никуда. Настоящий urban! – полуобернувшись, сказал он Розенбергу; слова неожиданно громко прозвучали в звенящей тишине. – Тут надо снимать в туман или с генераторами дыма! Знаю, кстати, где раздобыть пару таких. Можете пройтись к воде, а потом – по мосту? У воды повернитесь ко мне!
– Ладно, – сказал Розенберг.
Он снял очки и неспешно пошел к мосту, спрятав руки в карманы плаща. С непокрытой головой, в пуловере под плащом, светлых брюках и мокасинах он чувствовал себя беззащитным, как под прицелом, умом понимая, что так на него всегда будут действовать мосты, дорожные развилки, пустоши, поля.
Он постоял у темной, точно автол, воды, повернулся к фотографу и, обойдя опору, поднялся на мост.
– Дальше идти? – спросил он.
– Нет, – сказал фотограф. – Нет, нет, достаточно! Теперь поехали на Новожаново, и – назад. Туда будет минут двадцать.
Второй мост был почти таким же: мрачным сооружением, перекрывавшим овраг, промытый ручьем. Похожим было и место – солнечным и безлюдным, почти зловещим. Розенберг не пожелал спуститься к воде, как просил фотограф и, стоя наверху, смотрел, как тот снимает балки платформы, воду у опор, валуны.
Потом пошел к машине, забрался на заднее сиденье, запахнул плащ и закрыл глаза.
Он подумал, что способность забывать – несомненно, лучшее свойство памяти. Ему понадобилось прожить жизнь, чтобы понять, как устроено время, что забыть можно всё или почти всё, если нет зримых воплощений прошлого – домов, памятников, руин, – что прошлого, как такового, нет, только пережитое – переживания, становящиеся памятью, когда чувства утихают, исчерпывая себя, исчезая бесследно, как люди. Невеста его юности, подумал он, выбрала не худший способ, а, пожалуй, единственно верный. Он сам когда-то прибегнул к такому и готов был прибегнуть опять. Ему вспомнилось, как отец, главный инженер завода, продолжал каждый день выходить на работу, когда завод третий год был закрыт и разворован до гвоздя, до станочных плат; проданы были даже подъездные пути, чтобы рассчитаться с рабочими. Он помнил склоненную голову отца, огромный лоб, тронутый старческими пятнами, и как отец вечерами ел на кухне, когда не стало матери.
– Поехали в гостиницу, – сказал он фотографу. – Мне надо выпить, а ты поешь.
Теперь, по прошествии стольких лет, он мог признаться себе, что всегда стеснялся отца, – его выговора, шуток, просительных интонаций, того, что было в нем еврейского, не вытравленного ни войной, ни работой, ни средой, ни говором города и края. Еврейство тогда казалось ему не просто слабостью, а чем-то вроде порчи или, скорее, проклятием, которого нельзя ни скрыть, ни навязать, разве что заставить окружающих делать вид, что не замечают этого – чего мальчишкой он не мог и не умел добиться. Не мог он и примириться с тем, что его отец – тихий, уступчивый человек, казавшийся несобранным и несообразным из-за высокого роста, сутулости, очков, всего, что в представлении мальчишки заслуживало презрения и осмеяния, как и его собственное заикание, рыжие волосы, фамилия. Ему представлялось, что отец нуждается в покровительстве и защите едва ли не больше его самого, даже не потому, что тот был Розенбергом-старшим, но оттого, что, казалось, отцовская уязвимость, беспомощность передались ему полной мерой; и, бросаясь драться кулаками, камнями, всем, что попадалось под руку, когда его высмеивали или задирали, он будто защищал их обоих.
Фактически его воспитали женщины – бабушка и мать, на деле – дворы на Рымарской. Потом – мужчина с перебитым носом, расплющенными ушами и костными мозолями на кулаках, чье имя всеми и везде произносилось осторожно и почтительно, зарабатывавший на жизнь альфрейными работами, в комнате у которого стоял докторский саквояж, заменявший денежный ящик; у него он перенял походку, манеру держаться, стиль одежды и правила жизни, кодекс обращения с мужчинами, женщинами, друзьями и деньгами. Так и вышло, что говорить об этом можно было с ним или с матерью, но не с отцом – чему причиной был даже не отец, не его завод или работа и должность, требовавшие уважения и оставлявшие совсем немногое семье, а самый уклад города – скорее люмпенский, нежели пролетарский, с рюмочными, пивными, рынками, лязганьем трамваев, пыльными улицами, папиросами, обращением «слышишь!..», танцами в парках, пиджаками, поножовщиной и рабочими районами, простиравшимися за перекрестками трех-четырех центральных улиц. Оттуда исходило всё, оскорблявшее, угрожавшее и ненавидимое, с чем надо было жить, к чему притерпеться; и данником, частью чего был отец, хотел он того или нет. Несколько раз они с отцом ездили к морю, где сын нехотя вверялся отцовской заботе, единственному выражению отцовской любви, безмерной (как он понял потом), но не нашедшей ни языка, ни средств, чтобы мальчик вырос таким, как хотел отец и мечтала мать. Потому что он возвращался к улицам и дворам, где они были бессильны. Потому что он рос среди сверстников и уж не помнил, когда с ним дрались честно, один на один; замкнутый, воинственный, способный броситься на парня десятью годами старше, на взрослого, ослеплены й клокочущей яростью – так же бессильной, потому что почти всегда это заканчивалось одним и тем же: избитый в кровь, весь в пыли, с порванным рукавом или штаниной, он ковылял за гаражи, к пожарному гидранту или искал кран, чтобы умыть лицо; или, подталкиваемый матерью, входил в отделение, где на скамье у дежурного уже сидел кто-то из сверстников с пробитой головой и обозленными, перепуганными родителями, и стоял молча, слушая тихий и спокойный голос матери: «Он еще мальчишка. Его дразнили. Была драка. Их было несколько на одного». И дежурный, морщась, обрывал ее: «Ну да. Конечно. Это самое я слышал от вас четыре дня назад! Если вы знаете, что он у вас бешенный, не отпускайте его одного! Ты расскажи мне, что нам с тобой делать, Розенберг?» А дома через дверь слышал отцовский голос, исполненный того же гневного недоумения: «Я не понимаю, что с ним происходит и когда это закончится, черт возьми! Весь мир против него! Он один не может спокойно выйти на улицу, ты мне не объяснишь, почему?» И снова слышался спокойный и ясный женский голос: «Ты знаешь, почему. Ты всё прекрасно знаешь!» И снова гремел голос отца, гневный, недоумевающий, растерянный: «Что ты предлагаешь? Что ты предлагаешь? Я бы отдал его в армию лично, завтра же!» И женский голос отвечал со спокойным стоическим терпением: «Говорю тебе: он просто мальчишка. Это возраст. Это пройдет! Он хороший храбрый мальчик». А потом это кончилось, в минуту, когда он нашел себя, спустившись по лестнице в полуподвал здания синагоги; глаза обежали зал, и заглушая всё то подлое, оголтелое, с чем не мирились ни ум, ни память, голос внутри сказал: «Вот оно. То, что ты искал. И помни: никогда больше. Ни от кого. Никогда».
V
– Внимание! – сказал фотограф. – Все, кто на съемку, пожалуйста, станьте у стены. – Трое мужчин и семь пожилых женщин с готовностью подошли к стене. Ванну, как оказалось, уже втащили. Двери квартир на первом этаже были распахнуты, как некогда в квартиру Розенберга перед продажей; пыльные лампочки на шнурах, тронутых побелкой, горели в зыбком сумраке, очеркивая наготу стен и потолков, набрасывая на лица резкие тени, из которых глядели глаза.
– Мы проводим набор моделей для съемки Ильи Фрея, известного фотографа, лауреата международных премий. Господина Фрея – поправился он. – Вот его представитель, господин Розенберг, израильтянин, как и господин Фрей.
– Проще говоря, Ильи Фреймана, – негромко сказал один из мужчин.
– Совершенно верно, – сказал фотограф любезно. – Но мы тут все-таки будем называть его господин Фрей, как он пишется в журналах и каталогах. Не возражаете?
– Да нет, – сказал мужчина. – Фрей так Фрей. Как скажете.
– Превосходно! – сказал фотограф. – Меня зовут Дмитрий. Есть кто-то, кто прежде снимался в фотосессиях? Нет? Ну, неважно. Это проект для Венецианского бьеннале. Чуть позже мы познакомимся со всеми поименно; тем, кого выберет господин Фрей, нужно будет заполнить анкеты и договоры. К анкетам будут приложены ваши фотографии, которые сниму сейчас я. Внимание! Тут у меня конспект съемки и фотоматериал, раскрывающий идею, но я скажу всё на словах и отвечу на вопросы. Он отошел к окну, пробежал глазами текст.
– Рабочее название проекта: «Зодчие руин». Господин Фрей решил представить в серии работ масштабную и разноплановую иллюстрацию краха большевистского проекта. Идея проекта хемингуэевская: «Люди не верят в поражение, пока не увидят руины». Идеология режима исчерпана, он пал, в бывших республиках промышленные центры отмирают, превращаются в брошенные города. Представим взрыв, оставивший всё на своих местах, но отшвырнувший такой город, как наш на обочину развития. Жизнь в нем – существование вне времени, полуреальное полубытие, в котором люди-призраки живут в прошлом и прошлым.
– Тут и представлять нечего, – сказал мужчина.
– Они доживают свои истории среди разрушающихся зданий, заводов, мостов, – продолжал фотограф, – становясь заложниками воспоминаний, любовниками, уединяющимися в ванных, в гостиных опустевших квартир, на подоконниках подъездов, как юности. Господин Фрей хочет снять нескольких женщин и пожилых пар в коротких love-story, в псевдоготике, этаком городском средневековье. Не приукрашивая ни тела, ни камня. Это будут черно-белые фотографии в духе неореализма, с чем-то от немого кино – позами, театральностью, драмой. Так ему это видится.
– Постойте! – сказала одна из женщин. – Вы здесь нас будете фотографировать? В этой грязи?
– Совершенно верно, – сказал фотограф любезно. – Мы хотим снять наш проект, а не ваши студийные портреты. Вы должны понять следующее: это роли, игра. В которых вы играете отчасти себя самих.
– Людей-призраков.
– В какой-то мере. Условно, метафорически. Людей без будущего, не переставших жить и любить. Даже счастливых тем, что они остались одни. Таких городов множество. Детройт, Гери в Индиане в США, Магадан, да мало ли мертвых городов! Просто представим, что в них остались люди. Что они больше не надрываются на работе, не борются за жизнь, а просто живут и любят. Руины для них нечто вроде рая, который подарил им режим, и эти люди – вы.
– Мы должны будем раздеваться, так?
– Скажем, сниматься полураздетыми. Вы уточните у господина Фрея. Тут нужны искренность, обнаженность, правда. К тому же вам хорошо заплатят.
– Пойдем отсюда, – сказала женщина подруге.
– Нет, я буду участвовать, – сказала та. – Мне не близка идея, но деньги мне нужны.
– Прекрасно, – сказал фотограф. – А пока давайте прервемся. Мы вас оставим минут на сорок. У вас будет возможность всё обсудить. Если надумаете сниматься, помните: съемка – совместный труд фотографа и модели. Тут либо проникаешься идеей, характером самого действа, либо лучше не начинать.
– Это мы тоже поняли.
– Прекрасно, – сказал фотограф. – Теперь мне нужен мужчина для сюжета на другой площадке. Вы, например, – он кивнул человеку, говорившему с ним о Фрее. – Проедетесь с нами.
Он вышел с Розенбергом в коридор, к представителям собственника и рабочему.
– Ну что ж, всё неплохо! – сказал он негромко, доверительно. – Начнем через час, снимать будем часа два. Свет нежелателен. Нужно, чтобы было темно. В этих трех комнатах можно заклеить окна газетами или плотной бумагой? Или заложить их листами толи? После мы их завесим чем-нибудь. Подметать пока не надо, сбрызните пол, чтобы прибить пыль. Газеты расстелите на подоконниках тут и там. Ну что, довольны? – сказал он Розенбергу.
Не отвечая, Розенберг достал из заднего кармана бумажник, отсчитал пятьсот долларов и отдал фотографу.
Была середина дня, полуденное солнце слепило. Рабочий и мужчина-модель, ровесник Розенберга, уселись на заднее сиденье. В подскакивавшей, дребезжащей машине они одолели подъем к городской площади и свернули на Пушкинскую.
– Хотел спросить, почему город как вымер? – спросил Розенберг фотографа.
– Люди разъехались. На заработки. В Польшу. В Россию. В Германию. Те, кто остались, на дачах или на работе, если она есть. На вещевом рынке, горбатятся на китайцев. Многие поумирали или уехали, как вы. В центре всегда безлюдно в полдень. Вы, кстати, где жили до эмиграции?
– На Рымарской. В шестом номере.
– Знаю этот дом. Ниже, на Бурсацком спуске у меня было когда-то место, простоял там пару лет. Торговал книгами. Под конец их даром никто не брал. Было такое время! Не застали?
– Нет, – сказал Розенберг.
– Повезло вам. Фрею тоже хватило ума уехать вовремя.
Фотограф припарковал машину у ограждений из шифера. Они прошли в ворота, мимо полуразрушенной пристройки, возвышавшейся среди разросшегося бурьяна. Стоявшие в ней милиционеры лениво следили, как они входят в здание; один поднял два пальца в карликовом приветствии. Розенберг вошел за фотографом в плотную тень, в тленные запахи развалин, держась обезображенных стен, устремленных в яркую синеву неба. Фотограф приостановился, снимая обнажившуюся там и сям кладку стен, надписи, словно протравленные кислотой, черные балки, протянувшиеся у них над головами, разбитые балконные двери в верхних этажах. Потом окинул взглядом гору битого кирпича и камней.
– Придется обойти кругом, – сказал он Розенбергу. – Снимать надо на просвет, а солнце у нас за спиной. И вот что: мне понадобится ваш плащ, на пару минут. Дадите?
– Да, – сказал Розенберг, чувствуя, что происходящее начинает тяготить его.
Они перешли гуськом к противоположной стене, Розенберг снял плащ и отдал фотографу. Тот передал его рабочему и стал прилаживать вспышку.
– Встаньте-ка к стене, – сказал он мужчине-модели. – Сделаем тестовые фото. Просто смотрите на меня. – Он чуть отступил, подался вперед, перенеся вес на переднюю ногу, и на миг слился со своим массивным аппаратом. Ударила вспышка. – Еще! – скомандовал он. – Позы не менять! – Снова ударила вспышка. – Так, – сказал фотограф. – Так. Закиньте голову, будто глядите на меня свысока! – Вспышка ударила. – В следующий раз не брейтесь перед съемкой. Смотрите на меня исподлобья! Отвороты пиджака зажмите в кулаки и сведите их у подбородка. Хорошо! – Вспышка ударила. – Так, – сказал фотограф. – Превосходно! Сбросьте пиджак на локти и голову откиньте назад. Ага, так. – Вспышка ударила. – Станьте ко мне в профиль. – Вспышка ударила. – Ну вот, – сказал фотограф. – Достаточно. Теперь наденьте этот плащ и воротник поднимите! Представим, что вы здесь живете с собакой, и эта куча кирпича ваш палисадник, внутренний двор. Ранее утро; вы вышли подышать и выгулять пса. Пройдитесь наверх, не спеша и не останавливаясь. Руки суньте поглубже в карманы и распахните плащ. Пошли!
Осторожно ступая, мужчина двинулся наверх. Когда он дошел до середины, заработала вспышка. Розенберг следил за ним, не отрываясь. Он вдруг почувствовал почти мистическую многозначительность происходящего: так одинок был человек в его плаще, бредущий в косых лучах. На вершине мужчина остановился и, как вчера Розенберг, поднял голову к небу.
– Гениально! – работая вспышкой, в полголоса сказал фотограф. – Золотая умница Фрей! Вот широкая метафора жизни! Надо было снять его с голыми икрами, в туфлях на босу ногу, будто он только вылез из постели, ну да ладно, сойдет и так. Очень убедительно! Понимаете, о чем я говорю?