Вновь старый Омск нам кажется знакомым,
Как старый друг, оставленный в степях.
Поэту – двадцать лет. Рядом – любимая. Впереди – жизнь. Идут они – город знакомый, а если нет, беда разве. Но – «друг, оставленный в степях»? Но – «крыш церквей, казарм и тюрем»? Пейзаж – «тот», после гражданской войны, после усилений претензий к сеятелю, к рабочему, стихотворцу. А ведь Павлу – двадцать лет, а ведь сказать, намекнуть о правде – опасность великая. Мудрец Павел, честный Павел, тревожный Павел, настороженный – обман чует, звериный гон чует. И – гон случится.
Пускай прижмется теплою щекой
К моим рукам твое воспоминанье,
Забытая и узнанная мать, —
Горька тоска… Горьки в полях полыни…
Глафира Матвеевна, мать поэта, играла на многих музыкальных инструментах. Николай Корнилович, отец поэта, учитель. Дом Васильевых собирал людей интеллигентных, умных, редких. Талант, вдохновение, русские надежды теснились и действовали под крышей дома. Паша Васильев, мальчик, слушал разговоры, слушал суждения, песни слушал, музыку слушал, из красоты и горя в жестокий авральный мир выходил.
Недаром, когда расстреляли, забили, как благородного оленя забивают ошалевшие от вина и крови бандиты, сибирские люди часто видели среди толпы, на базарах и сходках, прочного крупного человека, читающего стихи, главы из великолепных поэм, это – отец Павла Васильевича, не примирившийся с убийцами, с палачами, браня Сталина и Молотова, приговаривал; «Ах, какого поэта загубили! Ах, какого поэта загубили!..»
Читал, по толпе толкался, боль остужал, не мог, видно, дома-то задержаться – дом разрушен приговором, уничтожен дух его, музыка его. А мать? Отец хоть читал, бранил чахоточных гномов русской земли, а мать? Братишку из института выволокли и – в тюрьму. Отца из толпы выволокли и – в тюрьму. А где остальные, еще два брата? Где мать?
Теперь – Каракумы крови песком шуршат, песком шумят. Теперь – могила Павла потеряна, могила его отца потеряна. А мне и ныне чудится: ходит отец один, ходит ночами по улицам сибирских деревень и городов, обращаясь:
Друзья, простите за все – в чем был виноват,
Я хотел бы потеплее распрощаться с вами.
Ваши руки стаями на меня летят —
Сизыми голубицами, соколами, лебедями.
Посулила жизнь дороги мне ледяные —
С юности, как с девушкой, распрощаться у колодца.
Есть такое хорошее слово —родны я,
От него и горюется, и плачется, и поется.
А я его оттаивал и дышал на него,
Я в него вслушивался. И не знал я сладу с ним.
Вы обо мне забудете, – забудьте! Ничего,
Вспомню я о вас, дорогие мои, радостно.
Так бывает на свете – то ли зашумит рожь,
То ли песню за рекой заслышишь, и верится,
Верится, как собаке, а во что – не поймешь,
Грустное и тяжелое бьется сердце.
Помашите мне платочками за горесть мою,
За то, что смеялся, покуль полыни запах…
Не растут цветы в том дальнем, суровом краю,
Только сосны покачиваются на птичьих лапах.
Далее – стихотворение еще точнее рисует лагерь, дозоры, но ведь Павел Васильев написал его в 1936 году. Почему? А потому – предчувствие гибели не давало ему покоя. Поэт, глубокой осенью 1929 года заявившись в Москву, не нашел в ней счастья. С одной стороны – внимание к нему, к его могучему таланту, публикация поэм, бурные выступления, с другой – зависть кровавых карликов, обвинения Павла Васильева – в национализме, шовинизме, фашизме, антисемитизме…
Невероятно, гениально одаренный, рожденный стать Пушкиным своего времени, русский, он и не понимал, как парящий орел, почему же раздражает копошащихся жуков огромностью, красотою и независимостью размаха степных крыльев? Их он раздражал. Они его раздражали. Они – зубоскалить. Он – зубоскалить. Они – злиться. Он – злиться. Они – в ярости. Он – в ярости.
Бесконечные накачки, обвинения, придирки, угрозы. Суд над ним – в 1932 году. Помяли – выпустили. Суд над ним – в 1935 году. Помяли – выпустили. Зарядили гневом. Поиздевались. Дали – условно, три года. Каково? Практически – в Москве Павел ежедневно оказывался под зорким наблюдением, доносом, гнетом сионистских сил.
Можно удивляться его мужеству, его способности – оставаться живым. В Павле Васильеве держалась великая народная культура, помноженная на интеллект родной семьи, ее идеал: много знать, служить Отечеству. Осыпанный из щедрых ладоней Бога разными талантами, поэт рано впитал, успел, начитанность поколений, музыкальность поколений, работоспособность поколений, философию и красоту поколений:
Шла за мной, не плача и не споря,
Под небом стояла, как в избе.
Теплую, тяжелую от горя,
Золотую, притянул к себе.
Какая «вязанка» чувств, страстей, какая нежность, образ какой – русский, серьезный, рассчитанный на муки, на радость, на долгое борение в океане жизни. Это – в двадцать три года лепит, из бронзы льет Павел Васильев. И когда Сергей Залыгин навязчиво, с чалдонской непосредственностью, повторяет: «инфантильность», «натурализм», «грубость», «народность», «отсутствие поэтической культуры», с ним никто из понимающих творчество Павла Васильева не согласится. Павел Васильев – оратория гения, богатырство гения, пророчество гения! И безукоризненное «поведение» Залыгина – не для него.
Случайно ли, через год после смерти Сергея Есенина, Рюрик Ивнев, а ему не откажешь в культуре, во Владивостоке встретив шестнадцатилетнего подростка, золотоголового, летящего, с глазами широкими, раскинутыми жадно на весь мир, приблизил его к себе, к Есенину, к России, которая и так стонала в груди юного певца? Благодарный, откликающийся на дорогу, гордый мальчик, Павел Васильев, стихами «платит», на память, расставаясь:
Рюрику Ивневу
Прощай, прощай, – прости, Владивосток,
Прощай, мой друг, задумчивый и нежный…
Вот кинут я, как сорванный листок,
В простор полей, овеянных и снежных.
Я не хочу на прожитое выть, —
Не жду зарю совсем, совсем иную,
Я не склоню мятежной головы
И даром не отдам льняную!