Так нет, наперекор войне, материнским тревогам вопреки, из невзрачного совсем недавно, диковатого существа с мальчишечьими повадками становилась дочь красавицей. «Гляди-ка, – заметил вчера отец. – Зойка тебя повторяет. Точь-в-точь такая, как ты в девках была… Будет ребятам присуха». – «Чему радуешься? – возразила мать. – Не те времена нынче, чтобы красоте радоваться. Женихи-то – где они? Которые в армии сражаются, может, и головы уже сложили, которых – того хуже – в Германию угнали, в неволю. Одни гадюки зеленые вокруг…» А сейчас подумала, что вот собирается отец вечером остричь мальчишек – надо и Зойку заставить косу обрезать. Хоть и жаль, зато красоты поубавится.
Обжигая пальцы, мать ломала пышку на шесть кусков. На ребят не смотрела – и без того знала, что все прикованно вцепились взглядами в каждое ее движение и будут ревниво следить до тех пор, пока всяк свой кусок не получит в руки. Старалась, чтобы поровну выходило, без обиды.
Разлила по жестяным консервным банкам горячий кипяток, заваренный сухим липовым цветом.
Ели угрюмо, сосредоточенно, и было какое-то странное несоответствие между постоянным чувством голода, которое носили они в себе много дней подряд, и этой замедленной сосредоточенностью.
– Борька, – подстегнула мать самого младшего, – ты чего так долго жуешь? Зубы болят?
– А если я раньше Юрки съем? Тогда что – в рот ему смотреть?
Мать вздохнула.
Кусок пышки – доля отца, его завтрак – нетронутым остывал на столе.
– Ой! – вскрикнула Зоя.
– Ты чего?
– Юрка щиплется.
– Вдарь по рукам.
Юрка смиренно опустил глаза к столу, только мочки оттопыренных ушей порозовели.
– Я нечаянно…
– Сыт, вот и воюешь, – рассудила мать. – Поели, братцы? Ну-ка, марш на улицу оба! Да от дома далеко не отходите. И этому… Альберту… черту безрогому… на глаза не лезьте.
– Юра, внучок, – позвала баба Нюша, – я вам тут принесла чего-тось.
Она долго рылась в многочисленных складках своей юбки, приговаривала, что вот, мол, запропастилась безделица и памяти уже нет – вспомнить, куда второпях положила ее, зажила бабка память. А ведь было ж время – Псалтырь от доски до доски помнила. Ребята стояли перед ней на цыпочках, выжидательно тянули шеи.
– Ура! Стекло! Зажигательное! – закричал Юра, схватив наконец с бабкиной ладони выпуклую линзу.
Борька немедленно обиделся:
– А мне? Всё ему и ему, а мне?
– Обоим, внучок, обоим. Возле ямы своей нашла.
Юрка уже не слышал ее – стремглав выскочил за дверь. И Борис, делать нечего, побежал следом.
Зоя тоже вышла из-за стола.
– Я к Беловым сбегаю, может, чего новенького узнаю.
Мать открыла дверь, поднялась по ступенькам наверх, огляделась. За калиткой было тихо, безлюдно. В их избе патефон с хрипом орал гортанную песню – Альберт с утра веселился. Через дорогу, у Беловых, курился дымок над землянкой.
– Ступай, дочка, – разрешила мать, закрывая за собой дверь. – Только ненадолго, не задерживайся.
– Приду – не пропаду. – Зоя на прощанье чмокнула ее в щеку.
Теперь они остались в землянке вдвоем: мать и баба Нюша. Старуха поднялась с табурета, шаркая подошвами разбитых валенок, подошла к столу. Подслеповато уставилась на тощий – он уже парко?м изошел, опал – кусок пышки.
– Чего я, девка, вспомнила вдруг… Отец-то где же? Неужто сыт, к столу не явился?
Мать взяла кусок со стола, заворачивая его в полотенце, повернулась к бабе Нюше спиной.
– К коменданту его позвали. Тишка Сумятин приходил да еще солдат ихний с ним. Позавтракать не успел.
– А-а-а, вона, – протянула старуха.
Долгие годы прожитой на земле жизни сделали ее равнодушной к чужим горестям.
– Вот еще, – припомнила она ненароком, – болтают на селе… Слыхала небось? На обоз немецкий партизаны за Пречистым напали. Многих немцев поклали. И наших, которые за ездовых были, тоже.
Полотенце с пышкой выпало из рук матери, мягко шлепнулось на пол.
– А Валентин? С Валентином-то чего? Знаешь? Не томи – говори сразу.
– Многих, болтают, поклали… Пойду я, девка. За хлеб-соль благодарение тебе.
Баба Нюша потопталась на пороге, привычно ожидая приглашения к обеду.
Мать отрешенно сидела на табуретке, не видя ее. Старушка задумчиво посмотрела на сверток на полу, но поднимать не стала. Уходя, негромко вздохнула:
– Сомлела девка. А может, он и жив, Валентин-то. Всяко ведь языками мелют, кому что на ум падет… Не слышит! Дверь-то, поди, не надо затворять, пусть ветерком продует.
III
Холод гонял мурашки по ногам.
А землянку мягко наполняла дивная, небывалая музыка. Откуда-то издалека приходила она, полузабытая, нездешняя. Живой разговор весенних ручьев можно было разобрать в ней, легкий звон бубенцов, с которыми по вечерам возвращалось в село стадо, сочную тишину близкой ночи.
Да еще сквозь музыку ходики выговаривали замедленно: туп-туп, туп-туп…
Мать удивилась тому, что так отчетливо слышит их перестук. Ведь в избе они остались, те ходики, и давным-давно отсчитывают время не для них – для Альберта. Рыжий Альберт занял дом под жилье для себя, под мастерскую: хозяевам и на порог вход заказан. А вот поди ж ты – стучат себе ходики, и слышит их она: туп-туп, туп-туп…
Только больно медленно стучат, будто каждая минута в час растянулась.
А ногам холодно – спасу нет.
– Отец, – позвала, – дверь притвори. Расхлебенили дверь-то.
Отец не откликнулся. Молчун – он и есть молчун. За всю жизнь трех слов не связал, а с тех пор, как немцы в село пришли, и вовсе рот на замок. Не откликнулся отец, но дверью, послышалось, хлопнул сердито.
Теплее не стало: холод, путаясь в складках платья, все гонял мурашки по ногам, пробирал до костей.