В статье О. В. Григорьева [Григорьев 1997] громко звучит та мысль, что будущее страны в наши дни все более должно обсуждаться в категориях внутренней геополитики и внутренней геоэкономики и что собственно из последних и призвана по преимуществу складываться вся внутренняя политика России. Выделяя региональные типы российского промышленного ландшафта, Григорьев прогнозирует на конец 90-х начало медленного, неуверенного подъема в регионах, обладающих диверсифицированной, но не рассчитанной на экспорт промышленностью и вместе с нею – развитым сельским хозяйством. Это – Центрально-черноземный регион, Юг России (в моей терминологии – Евро-России), Среднее и Нижнее Поволжье, Южный Урал и большая часть Сибири. Этот подъем будет тормозиться крайней ограниченностью внутренних региональных рынков. На такой базе имеет шанс произойти их связывание в общероссийский рынок сообща с промышленными регионами без развитого сельского хозяйства, пережившими крутой спад в 90-х, но сохранившими сильнейший потенциал и, по Григорьеву, «едва ли не самые квалифицированные» кадры. Таковы Центр и Северо-Запад России, Забайкалье, Новосибирская и отчасти Томская области. Согласно этому автору, давление, которое все указанные регионы, сплотившись, в состоянии оказать на центральное правительство «с целью переориентации стратегии на преимущественное развитие внутреннего рынка», должно стать настоящей основой для предсказываемой мною интериоризации российской геополитики вместе с идеологическим обесцениванием иллюзий вхождения России в «западный клуб».
Как пишет Григорьев, «все это сегодня трудно себе представить, но ведь еще десять лет назад было невозможно вообразить, что Советский Союз исчезнет с политической карты мира в течение каких-то пяти-шести лет». Да почему же это – трудно представить? Лишь бы жили наши экспортные сферы, в том числе и оружейная, да сохранялись постиндустриальные центры в их особой нише «отстойников инноваций», да поощрялись инвестиции, внутренние и внешние, в наш Восток… А главное, как я уже говорил, новая русская география предъявляет заказ на обновленную элиту.
Третье направление исследований в парадигме «Острова России» возникло из тезиса о нашем наступлении на Запад как оборотной стороне российского культурного европеизма XVIII–XX веков. Потребность в более детальной разработке этой темы я осознал после того, как в ответ на раздумья о «похищении Европы» мне многократно пришлось столкнуться с лежащей по ту сторону любого фактического знания и какой бы то ни было аргументации немыслимостью для множества моих соотечественников самого феномена русского Drang nach Westen. Точно во все века своего существования империя, подобно средневековой Руси, лишь сдерживала наскоки «латинян», отвечая вступлением в наполеоновский Париж – на пожар Москвы, устремлением в 1920 году к Варшаве и германской границе – на походы Антанты. И, наконец, вопреки всем «абличениям» Суворова-Резуна, европейскими битвами 1944–1945 годов – на вероломство Третьего рейха.
Позволительно спросить, сталкиваясь с подобной национальной историософией: разве 1812 год не был подготовлен разделом Польши, сдвинувшим наши границы навстречу романо-германскому Западу, рейдами суворовских чудо-богатырей по Европе, нашими войнами 1805–1807 годов, Тильзитским разделом континента и, наконец, попытками России ревизовать условия Тильзита? Что же, поднятый Россией в 1840-х вопрос о Турции – «больном человеке Европы», венгерский поход 1849 года, оккупация Россией придунайских княжеств в 1853 году не имеют касательства к осаде Севастополя англо-французами? Или интервенция Германии и Антанты в Россию в 1918 году не стоит ни в каком отношении к имперским надеждам 1916-го – наконец решить «вопрос о проливах»? Может быть, 22 июня 1941 года событийно не следует за соучастием СССР в уничтожении – как обнаружилось, охранявшей его – Версальской системы?
«После» не значит «вследствие»; но понятием «связи», устойчивого сцепления однотипных повторяющихся фактов, идеей синтаксиса истории равно покрываются и последовательность, и причинность. Между тем сердцу большинства русских гораздо больше говорят слова Л. Толстого: «Двенадцатого июня силы Западной Европы перешли границы России, и началась война, то есть совершилось противное человеческому разуму и всей человеческой природе событие… Ничто не было исключительной причиной события, а событие должно было совершиться только потому, что должно было совершиться» («Война и мир». Т. 1. Ч. 1. Гл. 1). В настойчивом изъятии западных вторжений в Россию из всякой причинной связи, заходящем намного дальше, чем того требует потребность в чувстве исторической правоты; в апокалиптическом приравнивании их исподволь то ли к монгольскому нашествию, как там же у Толстого, то ли к окружению «стана святых» Гогом и Магогом, кажется, проступают «островные» черты российского самоопределения, в другие времена затушевываемые стратегией империи.
За имперские века мы не можем назвать ни одного вступления Запада на земли России, которое не было бы непосредственно предварено нашей европейской игрой. Однако, как правило, нужна особая расположенность к покаянию в мнимых грехах нашего имперства, чтобы русский мог увидеть эту связь, – но сколь же нелепой она предстает в покаянных тонах! Налицо странный, точно сомнамбулический ритм имперской геополитики, «однообразный и бездумный, как вихрь жизни молодой» (именно «молодой», ведь это – молодость России), и притом ритм, неизмеримо более сложный, чем просто хаотическая агрессивная толкотня, когда «то мы – их, то они – нас».
Событийный анализ выявляет в российской истории трех последних столетий три цикла «похищения Европы» (1710–1856, 1906–1921/23, 1939–1990), разделенных двумя «евразийскими интермедиями» (1857–1905, 1921/23–1939) и построенных по совершенно однотипной схеме. Вот эта четырехтактная схема: «Россия включается в борьбу западных держав за гегемонию на стороне какого-либо или каких-то из них» – «западная(-ые) армия(-ии) вторгается(-ются) на земли России» – «Россия отбивает агрессию и наступает на Европу в качестве ее потенциального гегемона» – «российский натиск надломлен сопротивлением Запада, и Россия откатывается на свою платформу». Все западные инвазии против империи занимают в цикле либо вторую позицию, либо четвертую, заключительную (Крымская война), но еще ни один цикл не начинался с прямой европейской или евроатлантической агрессии (за будущее, понятно, поручиться нельзя) [Цымбурский 1995f].
С выявлением изоморфно построенных событийных серий в истории нашей внешней политики открывается также и однопорядковость идейных тенденций, проявляющихся в аналогичных фазах разных циклов. Так, максимумам нашего «европохитительства» (третьей позиции в циклах, редко – исходу первой позиции) отвечает популярность панконтиненталистских концепций, возлагающих на Россию живую инициативу в созидании, в том числе военными средствами, европейско-российского или российско-средиземноморского гроссраума, мыслится ли он собственно имперским или квазифедеративным, как Соединенные Штаты Европы, по Троцкому. Точно так же можно говорить о параллелизме идей, возникающих в «евразийских интермедиях», когда общественное настроение благоприятствует идеологиям «второго Рима», по выражению А. С. Панарина, наряду с «Римом» западным, евроатлантическим. Тогда пропагандируется собирание вокруг России неких земель и народов, не вполне подвластных Западу, будь то славяне, тюрко-монголы или кто-то еще, то ли в противовес «первому Риму», то ли в облегчение его тягот. Получается, история геополитической мысли в России может быть представлена в виде таблицы, где в каждой горизонтальной строчке окажется последовательность идей, видений, проектов, вырабатывавшихся на протяжении некоторого «европохитительского цикла» с примкнувшей к нему «евразийской интермедией», а в каждом вертикальном столбце – идеи, выдвинутые в соответствующих друг другу событийных фазах разных циклов.
Обнаруженная ритмичность дает повод говорить об определенной геополитической детерминанте всей русской духовности XIX–XX веков – причем о детерминанте, периодически изменяющей свое звучание. Даже русская эсхатология в XIX веке последовательно обретает то «европохитительские», то «евразийские» геополитические аранжировки. Вспомним хотя бы предэсхатологический мировой фон в прорицаниях Серафима Саровского от 1832 года – слияние России со всеми славянами накануне прихода антихриста в единый «океан»; аннексия этой империей большей части Австрии и почти всей Турции, вместе с полной перепланировкой Западной Европы. А с другой стороны – во второй половине века раздумья К. Леонтьева, по которому русские приближают конец истории, проповедуя христианство азиатам, или «Краткую повесть об антихристе» В. Соловьева, где Россия выступает пассивным полем битвы между панмонголизмом и объединенным Западом.
Анализ истории нашей геополитики по циклам и позициям в них заставляет пересмотреть те банальности, которые мы привыкли твердить о творчестве тех или иных наших идеологов. На место «халуевины» (славное константин-леонтьевское словечко!) о Тютчеве – «опытном политическом муже, упрямом защитнике государственных интересов России» – предстанет нам панконтиненталист, завороженный смыслообразом «другой Европы – России будущего», со столицами в Константинополе и Риме, с Австрией и Италией как неотъемлемыми землями империи, правители которой и вспоминать забудут «о тоске и темной ограниченности» Третьего Рима [Цымбурский 1995е]. Современник Серафима Саровского, Тютчев тревожим теми же геополитическими наитиями, которые посещали преподобного на той же волне исторической зыби. А со следующей волны, изоморфной им, уже вторит нарком Лев Троцкий, несбывшийся Иисус Навин Соединенных Штатов Европы. Теория «циклов похищения Европы» как неотъемлемый компонент парадигмы «острова России» задает новый герменевтический угол зрения на множество явлений нашей цивилизации имперских веков.
Но почему же эти циклы в российской истории хронологически столь неравномерны при устойчивости, как бы запрограммированности их сюжетно-событийного строения? Почему длина «европохитительских четырехтактников» колеблется от 16–18 до 155 лет, а продолжительность «евразийских интермедий» – от тех же 16–18 лет до полувека? Было естественным предположить, что эта неравномерность мотивирована некими особенностями тех эпох европейской, а в XX веке уже и евроатлантической истории, на которые приходятся наши попытки «похищений».
Здесь мне очень помогла пролежавшая в моем столе с конца 80-х реконструкция 150-летних военных циклов, прослеживаемых для Европы с позднего Средневековья (второй половины XIV века) – и на протяжении всего Нового и Новейшего времени [Цымбурский 1996]. На стыках этих циклов, каждый из которых охватывает примерно по пять поколений военных и политических предводителей, резко преобразуется в соответствии с созревшим «заказом» соотношение между возможностями мобилизации человеческих и иных ресурсов для нужд войны и возможностями их уничтожения, а соответственно меняется смысл, придаваемый военной победе. Если торжеству уничтожения над мобилизацией отвечает победа-сделка, вынуждение противника к уступкам (так было в «осень Средневековья» с середины XIV по конец XV века, затем в пору линейной тактики с ее увлеченностью огнем – 1648–1792 годов и, наконец, в эпоху, открывшуюся с конца 1940-х), то перевес мобилизации несет с собою образ победы как «уничтожения» противника (что произошло в эпоху великих битв наемных армий 1495–1648 годов, а также в полтора века «народных войн», с 1792 по 1945 год). Характером циклов, их «экспансивной» или «депрессивной» тональностью задаются и масштаб военных целей, и тип военного строительства (массовая армия или армия профессионалов), и многие черты стратегического и боевого искусств.
Сопоставление этих циклов европейского милитаризма с циклами нашей геополитики вполне разъяснило хронологическую неравномерность фаз российского «европохитительства» и евразийства. Затяжными, застойными оказывались в геополитике империи те фазы, развертывание которых приходилось или на «депрессивные» 150-летия Запада, или на времена милитаристских спадов, наблюдаемых посреди «экспансивных» циклов. Потому-то с 1711 по 1792, с 1815 по 1853, с 1945 по 1985 год Россия пребывает каждый раз в одной и той же фазе «похищения Европы», с небольшими внутрифазовыми подвижками. Зато во времена больших всплесков европейского милитаризма фазы нашей геополитики сменяются головокружительно быстро. В 1792–1815 годах Россия за 20 с небольшим лет переходит от участия в европейской игре на правах респектабельного, но вспомогательного партнера – через отражение грозной западной агрессии – к гегемонии над значительной частью Европы. С 1895 по 1945-й за пятьдесят лет она переживает конец первой «евразийской интермедии», полный «похитительский цикл» 1906–1921/23 годов, всю вторую «евразийскую интермедию» 1921/23– 1939 годов и, наконец, событийно большую часть нового «похитительского цикла», от союзнической роли в ликвидации Версальской системы – через отбивание агрессии – к новому широкомасштабному наползанию на Запад. Она как бы черпает из европейской истории темп своих геополитических перипетий [Цымбурский 1997а].
Таким образом, на данном направлении исследований концепция «острова России» эволюционирует от геополитики к хронополитике, давая инструментарий для моделирования взаимосвязанной геостратегической ритмики двух объектов: Евро-Атлантики, с ее «экспансивными» и «депрессивными» военными циклами примерно равной длительности, и России, чья политика характеризуется сюжетно-изоморфными циклами переменной длины. Отсюда возможность со всеми оговорками наметить экстраполирующий прогноз на ближайшие десятилетия. Современная ситуация на Балканах, в Восточной Европе, на Среднем Востоке, на Тихом океане сигнализирует о приближении нового большого милитаристского «горба», когда лидирующие силы Запада скорее всего попытаются реализовать значительные миросистемные и геополитические проекты, в том числе в отношении «советского наследства» на Великом Лимитрофе. Но это – милитаристский «горб» в рамках «депрессивного» цикла, с его зауженным эталоном военного успеха как выторговывания все новых частных уступок и профитов по схеме stop and go. Россия же, скорее всего, надолго застряла в «островном», контревразийском статусе, выступая не претендентом на гегемонию, но противником любой чужой гегемонии на прилегающих к «острову» «проливах» Великого Лимитрофа. Похоже, у нее достаточно долго просто не будет шансов возобновить любые «европохитительские» поползновения. Это не значит, что нынешние границы «острова» навечно останутся неизменными. Но даже если в среднесрочной перспективе (10–20 лет) мы столкнемся с неким расширением России, это будет именно экспансия «острова», более последовательно устанавливающего свой контроль над прилегающим «шельфом», а отнюдь не расточение России в континентальном гроссрауме. Границы могут сдвинуться, но паттерн пребудет устойчивым – и в этом шанс для страны вырваться из хронополитической мертвой зыби ее имперской стратегии.
И наконец, в развитии «Острова России» сама собой обозначилась четвертая, первоначально непредвиденная исследовательская отрасль, о которой надо поговорить особо, – прямо открывающая доступ из геополитики в культурологию и иные области «наук о духе».
Не все коллеги, даже приветствовавшие «Остров Россию», позитивно восприняли позднейшую переработку модели в цивилизационном ключе. Один из них мне признавался, что при первом прочтении «Острова» он воспринимал ключевой образ в смысле трактовки России как сдвинутого в материковую глубину «остров Европы», дистанцированного от основной цивилизационной ниши, но именно потому способного в некоторых аспектах сохранять старые европейско-средиземноморские традиции, даже утерянные на их родине. Поддержку восприятию России на правах «острова Европы» могла бы дать и наша военная политика XVIII века, когда империя свободно вступает в войны на театрах, никак не соприкасающихся с ее территориями, при помощи союзников десантируя свои контингенты в разных точках Европы по примеру морских держав.
Но при таком понимании оказывается очень трудно истолковать во многом фундаментальное для модели понятие «территорий-проливов». Если Россия – «остров Европы», то какой же смысл может быть придан «проливному» статусу польских, прибалтийских и иных земель, часто отмеченных более явным культурно-стилевым европеизмом, чем многие области самой России? Таким образом, цивилизационное прочтение «островной» модели при серьезном продумывании оказывается наиболее логичным, последовательно воплощаясь в теории Великого Лимитрофа.
Однако при этом вся концепция по своей методологии в принципе выходит за пределы россиеведения. Своим способом геополитического представления цивилизаций она оказывается принципиально альтернативной нашумевшей гипотезе цивилизационной геополитики С. Хантингтона. Для Хантингтона цивилизации, определяемые чаще всего (хотя далеко не последовательно) через господствующие вероисповедания, выглядят своего рода монолитными плитами, между коими проходят разломы, способные обращаться в линии фронтов. Для меня же, применительно, скажем, к ареалам Средней Азии или Восточной Европы, такие разломы во многом иллюзорны, потому что могут проводиться по-разному: Румыния способна оказаться по ту или по другую сторону разлома в зависимости от того, какой признак – вероисповедный или языковой – будет сочтен определяющим. Мне цивилизации в истории видятся обычно не монолитами, наползающими друг на друга (хотя примеры есть и тому: например, походы крестоносцев на Иерусалим и Константинополь), а переходящими одна в другую культурными «туманностями», в центре каждой из которых находится плотное ядро – народ или группа народов, выступающих главными носителями данной цивилизации [Цымбурский 1995d]. Вокруг же области их проживания тянется цивилизационная периферия, народы которой по своему этнокультурному складу в большей или меньшей степени приближаются к ядру, пока на достаточной удаленности от него эта периферия не переходит, как можно констатировать, в периферию другой цивилизации или вообще во внецивилизационное пространство (примером такого пространства может быть Черная Африка или, для I–XV веков нашей эры, – большая часть Северной Америки за пределами влияния майя-ацтекской цивилизации). При подобном моделировании образа цивилизации с выделением этнических групп межцивилизационного статуса (таковы, на мой взгляд, большинство тюрок и иных этнических «алтайцев», а также славян) задачи цивилизационной геополитики должны быть определены совсем иначе, чем это делает Хантингтон. Помимо случаев прямого столкновения цивилизаций эта геополитика должна исследовать роль периферий в их отношении к цивилизационным ядрам, способность периферии, вольно или невольно, защищать ядро от внешних воздействий, а в иных случаях – блокировать ядро или даже наступать на него, абсорбируя его периферийными пространствами и в них растворяя (именно так я трактую участь Западной Римской империи III–V веков нашей эры).
Между тем описание положения России в категориях цивилизационной геополитики неизбежно возвращает нас к набившим оскомину спорам о реальности того феномена, который в принципе мог бы именоваться «российской цивилизацией». Многие аспекты этой проблемы лежат вообще вне компетенции геополитики. Тем не менее похоже, что она может внести в эти споры по крайней мере двоякий экспертный вклад.
Во-первых, она вправе, опираясь на географическое распределение культурных, вероисповедных, языковых и иных подобных признаков, индексировать, к примеру, различные области Восточной Европы по степени их близости к романо-германскому ядру цивилизации Запада – или, что в общем то же самое, по мере их отстояния от этого ядра. В специальной разработке, находящейся в печати, я показываю, что по всем этим показателям Россия в рамках пространства «от Дублина до Владивостока» являет сгусток признаков, противоположных признакам этого западного цивилизационного ядра. Так что для всей данной зоны Старого Света мера культурного отстояния той или иной области от «коренной» Европы может рассматриваться как мера приближения к России – и наоборот. Но не менее существенно и то, что положение России не может быть описано только как негатив Запада. Парадоксальное историческое место Украины побуждает ввести в признаковую матрицу последний различительный признак «Россия – не-Россия»: само по себе отстояние в данном мегаареале от России, даже при общности прочих с нею признаков (славянство, кириллица, для большей части украинцев православие и т. д.), может расцениваться как черта, хоть минимально, но сближающая данную подобласть с Западом. Как видим, культур-географическая матрица сигнализирует об особом положении России на карте цивилизаций, но сущностно этой специфики не раскрывает, впрочем, также, как и феномена евроатлантического «романо-германизма» [Цымбурский 1997Ь].
Во-вторых, геополитика может в принципе двинуться иным путем, признав за «цивилизации» только те объекты, которые отвечают ее собственным критериям. Я сам выбрал этот путь, введя геополитический параметр прямо в определение цивилизации. В своих работах я рассматриваю в качестве цивилизаций только народы или группы народов, государственно контролирующие достаточно выделенный ареал в мировом географическом раскладе и при этом освящающие свою геополитику сакральной вертикалью, религией или идеологией, которая бы проецировала духовные и социальные предпочтения этих народов в сферу представлений о последних причинах и целях существования мира и человечества. Но на этом пути легко обнаруживается ловушка, состоящая в том, что народы цивилизационного ядра на протяжении своей истории по многу раз заменяют свою сакральную вертикаль. Скажем, у нашего современника-немца (из числа весси) отец, как и он сам, убежденный либерал, исповедующий «религию роста и прогресса», дед был пылким нацистом, предки в XI–XIII веках могли быть участниками Крестовых походов, а с XVI по XIX век в разных ветвях рода обнаруживаем и «папистов», и лютеран. Что же заставляет нас причислять весь этот род на протяжении тысячелетней истории к одной цивилизации?
Отсюда то отчаянное решение, к которому я прибегнул в одном из выступлений [Цымбурский 1995а; Цымбурский 2000], объявив цивилизацией любое сочетание геополитической и идеологической отмеченности у некоего круга народов, – иначе говоря, контроль их над какой-либо ареальной твердыней, подводимой под собственную сакральную вертикаль, независимо от характера последней в тот или иной момент времени, лишь бы за этими народами оставалась способность выступать источником идейного и стилевого «облучения» менее отмеченных пространств, и прежде всего геополитических приделов данного ареала.
Важна не маркировка, а маркированность как таковая, и в этом смысле несущественно, что именно представляет собою сакральная вертикаль над Россией – идею ли «Святой Руси вокруг Белого Царя», или образ «заветного отечества для пролетариата всех стран».
Трудно вообразить более формализованное и опустошенное понимание цивилизации, а вместе с тем им закономерно подсказывается возвращение к формуле «вместо России» – трактовка сегодняшней страны с низложенными сакральными вертикалями как постцивилизационного образования, занявшего географическое место древнего северноправославного, а потом большевистского «острова». Что помешает заявить, будто это образование – «кадавр России» – живет затухающими остатками государственнических и культурных инерций, почти что обреченное раствориться в «тюрках и славянах», периферийных племенах иных цивилизаций? Так возникает зазвучавшая уже в «Пирамиде» покойного Л. М. Леонова тема евразийской Атлантиды, поднявшейся в XV–XVI веках над континентом и им поглощаемой вновь.
Прорыв из жутковатого тупика «цивилизационного геополитизма» приоткрывается именно в связи с четвертым направлением программы, которое я сам бы назвал глубинно-психологическим обоснованием нашей геополитики. Возможность такого направления я осознал сравнительно недавно. Анализ ряда фактов, ранее вместе не связывавшихся и потому не оцененных, заставляет меня теперь отречься от любых претензий на метафору «острова России» как индивидуальное изобретение.
Вот главные из этих фактов, разбираемых мною в статье «“От великого острова Русии” (к прасимволу цивилизации)»:
• свидетельства арабских авторов с конца IX века о Северной Руси, первоначальном владении Рюрика и Олега, окаймленном болотами и реками, как об острове Ар-Русийа, возможно со слов славянских или хазарских информаторов;
• высказывания некоторых русских авторов XVI века с псковскими или волоколамскими (то есть, возможно, с новгородскими) связями о «великом острове Русии» или «российском острове»;
• относящиеся к тому же веку знаменитые тексты псковитянина Филофея, где Москва – Третий Рим – предстает уцелевшей сушей среди потопленного мира;
• китежский и петербургский мифы города, скрывающегося в водах; мотив церкви среди Океана в Голубиной книге, претворившийся во множестве раскольничьих поверий, в том числе в «мифе Беловодья»;
• китежанские мотивы в XX веке в литературе внешней и внутренней эмиграции, в том числе мотив затонувшего Третьего Рима у С. Булгакова; образ революционной России как «социалистического острова» в советской традиции; наконец, реминисценции мотива «России-острова» в русской литературе 1970–1990-х годов как в поэзии (Ю. Кузнецов), так и в прозе («Пирамида» Леонова, особенно «Одиночество вещей» Ю. Козлова).
Под влиянием работ М. В. Ильина я склонен сополагать эти факты в свете давней гипотезы Шпенглера о символическом прафеномене каждой цивилизации, заключающемся в ее склонности к некоему преимущественному модусу трактовки пространства. На роль такого «русского прафеномена», по историко-филологическим данным, с наибольшим правом может притязать не «бескрайняя равнина», как думалось и Шпенглеру, и Бердяеву, и Ф. Степуну, а «остров» – каким этот смыслообраз предстает по русским диалектам: любой маркированный, выделенный участок, пребывающий в неоднозначном соотношении с окружающим фоновым пространством, «большой горизонталью» – то с ней сливаясь, то ей противостоя, то над ней доминируя в едином ансамбле.
Если принимать вслед за Ильиным первоначальную обусловленность этого прафеномена особенностями культурного облика ранних восточных славян как «речных людей», «жителей речных и озерных урочищ среди “пустынь” леса и степи» [Ильин 1994: 20], то похоже, что в дальнейшем этот прафеномен закрепился, обретая все новое подкрепление во множестве географических смыслообразов русской истории, соединяемых вокруг него в единую констелляцию того, что зовется «исторической судьбою». Здесь и представление о северном очаге восточнославянской государственности между Ладогой и Окой как об «острове Русии»; и образ России XVI–XVII веков – лесистого «российского» острова, противостоящего степному накату Евразии; и особенности русской колонизации трудных пространств с выведением поселений-«островов» в узловые, часто приречные пункты осваиваемых ареалов (по Ильину), в то же время дающие эффект «островной изреженности» русских «на сверхкритическом пространстве, затрудняющем общенациональную перекличку» (Л. Леонов); и Россия XVIII века – политический «остров Европы», и она же в XX веке – «социалистический остров»; и даже демонические ассоциации с «архипелагом ГУЛАГ». Реальная русская геополитика оказывается вереницей манифестаций того же прафеномена, который выразился и в опорных мифах России (Третий Рим – Китеж – Петербург), и в той метафоре, которой я пытался схватить ее, этой геополитики существо и стиль: здесь в прафеномене субъект и объект постижения, схваченные одним цивилизационным кругом, впрямь утрачивают дистанцию.
Думаю, моя работа этих лет небесплодна уже тем, что благодаря ей хотя бы контурно обозначились возможности, сокрытые под варварским титулом «русского геополитизма». Модель «острова России» – на сегодня пока единственная геополитическая модель, последовательно поверяющая российскую историю географическим паттерном конца XX века, тем самым встраивая нынешнюю ситуацию сжавшейся страны в непрерывность традиции и сопротивляясь любым попыткам истолковывать сегодняшнюю реальность – пусть множеством черт и неприемлемую для автора – как существующую «вместо России». Какими бы импульсами ни диктовалась первично работа над моделью, в конце концов эта работа приводит к проблеме, которую в одной статье я попытался выразить так: «В сегодняшнем мироустройстве Россия перестает быть Великим Пространством, давящим на Запад и из соприкосновения с ним почерпающим свое историческое Время. Перед идеологами России встают два вопроса – по сути, двуединый вопрос: что такое пространство России, если не Большое Пространство всей внутренней Евро-Азии? и что такое время России, если не время евро-атлантической истории?» [Цымбурский 1995с: 481].
Сама возможность постановки такого вопроса для меня – оправдание жизни не то что в «окаянные дни» – в окаянные десятилетия.
ЛИТЕРАТУРА
Вебер 1990 – Вебер М. Наука как призвание и профессия // Он же. Избранные произведения. – М., 1990.
Голосовкер 1987 – Голосовкер Я. Э. Логика мифа. – М., 1987.
Григорьев 1997 – Григорьев О. В. «Внутренняя геоэкономика» современной России // Бизнес и общество, 1997. № 1.
Ильин 1994а – Ильин М. В. Выступление на круглом столе «Проблемы российской геополитики» (МГУ) // Вестник Московского университета, сер. 12. 1994. № 6.
Ильин 1994б – Ильин М. В. Выбор России: Миф, судьба, культура // Via regia, 1994. № 1–2.
Ильин 1995 – Ильин М. В. Проблемы формирования «острова России» и контуры его внутренней геополитики // Вестник Московского университета, сер. 12. 1995. № 1.
Казанский 1995 – Каганский В. Л. Советское пространство: конструкция и деструкция // Иное. Хрестоматия нового российского самосознания. Т. 1. – М., 1995. Косолапой 1996 — Косолапой Н. А. Геополитика как теория и диагноз (метаморфозы геополитики в России) // Бизнес и политика, 1996. № 4.
Кургинян 1993 – Кургинян С. Е. Россия: власть и оппозиция. – М., 1993.
Кургинян 1995 – Кургинян С. Е. Русская идея, национализм и фашизм // Куда идет Россия? Альтернативы общественного развития. II. – М., 1995.
Лисюткина 1995 – Лисюткина Л. Л. «Панславизм» и другие дикие имена // Новое время, 1995. № 24.
Мацкевич 1995 – Мацкевич В. Чего не хватает, чтобы ответить на вопрос «Как нам обустроить Россию»? // Бизнес и политика, 1995. № 1.
Павловский 1994 – Павловский Г. О. Вместо России: сведения о беловежских людях // Век XX и мир, 1994. № 9–10.
Панарин 1994 – Панарин А. С. Россия в Евразии: вызовы и ответы // Вестник Московского университета, сер. 12. 1994. № 5.
Панарин 1995 – Панарин А. С. Евразийский проект в миросистемном контексте // Восток, 1995. № 2.