
Первая русская царица
Мама хотела было запротестовать, но доктор заявил решительно. «В таком случае готовьтесь к ее смерти».
– Ну уж… по нашим грехам, пусть будет по твоему. Только чтобы в двое, трое суток она ходила козырем и распевала пташкой.
Доктор отрицательно покачал головой и чуть-чуть не сказал маме, что она добрая старая дура. Примененные доктором средства принесли видимую пользу, по крайней мере после нескольких капель и двух-трех порошков жар у больной уменьшился, и глаза приобрели нормальный блеск. Теперь мама и сама предложила доктору послушать сердце. Доктор хотел удовлетвориться прослушиванием и постукиванием через сорочку, но мама сама потребовала, чтобы он по-настоящему исполнял свое дело. Сама больная ни во что не вмешивалась и безвольно подчинялась этому старому иноземцу, который своим корявым пальцем постукивал теперь по ее белоснежной грудной клетке. На его вопрос – «чего бы она хотела?» – больная скромно пожелала посидеть на террасе и подышать настоящим воздухом. Врач ответил, что дня два нужно полежать в постели, а там он сам устроит прогулку больной.
По два раза в день мама посылала гонцов в Москву с весточками о состоянии царицы. Посыльные сообщали об улучшении ее здоровья, но все же мама просила царя как о великой милости пожаловать в Коломенское для воскрешения умирающей.
В эту пору Иоанна Васильевича волновали больше государственные, а не семейные дела. Упорство Ливонии сильно подрывало его славу, там последовал ряд неудач. Предвидя, однако, невозможность удержать свою самостоятельность, Ливония преклонилась Польше, призывая в то же время на борьбу с господством России все северные страны. Податливее других оказалась Швеция, упорно посягавшая на величие Московского государя. Стремление вознестись над всеми царями и королями затмевало от Иоанна Васильевича истинное положение дел в его собственном государстве. Он был убежден, что имеет нужду только в милости Божией, Пречистой Деве Марии и совести угодников, но никак не в человеческом наставлении. По крайней мере так он писал в послании к перебежчикам в Литву: Россия, по его словам, благоденствует, и ее бояре живут в любви и согласии.
В этот момент ослепления властью его поразила весть от мамы: царица при смерти, ей осталось жить не более двух-трех дней. Посылая гонца с этой печальной новостью, мама прибавила, что больная выразила желание увидеть возле себя ее прежних верных слуг – Алексея Адашева, иерея Сильвестра и князя Сицкого, в доме которого она провела свое детство.
Всем этим событиям предшествовало то, что, уступая желанию больной, доктор сам выбрал приятный уголок на дворцовой террасе, откуда кормежный двор был виден как на ладони. Много раз больная спрашивала точно в забытьи, кто-то будет кормить после ее смерти эту девочку, что привозят в тележке, или того калеку, у которого рука не доносит до рта и кусок хлеба, и будут ли отпускать молока матери, приводившей пяток голодных ребят.
Мама с доктором и иереем дворцовой церкви перенесли больную на террасу, возле них суетились боярышни-золотошвеи, днем и ночью ухаживавшие за царицей.
На террасе висели кормушки для певчих птиц. Уголок пришелся больной по сердцу, особенно потому что стоило ей опустить голову на подушку и закрыть веки, как перед ней вставали юные годы. Вот она, едва еще державшаяся на ножках без помощи мамы, напрашивается прогулять ее по саду. Муж ее покойной сестры отлично понимал, чего желает куколка, как ее называли близкие, когда она цеплялась за его руку. Когда она уже подросла, под ее начало перешли все кормушки в саду и все гнездышки в кустах бузины и сирени. Вспомнилось ей, как она застала дворового мальчишку у разоренного им гнезда. Ужасно она вспылила и прямо-таки исцарапала рожицу мальчишки. Тот заревел, тогда она сама вытерла его слезы и обещала принести ему свою долю сладкого пирога.
Потом у нее появился сердечный друг Лукьяш, отлично умевший изображать кролика. Стоило ей выйти в сад на прогулку, как Лукьяш был тут как тут. Ей очень нравилось, когда он поспешал за ней на четвереньках и подпрыгивал кроликом с пучком травы в зубах.
Где же он теперь? В Литве? Все же мог бы дать о себе весточку. Полюбил литвинку… ну что же, лишь бы была добрая, а то, по словам мамы, все литвинки – злые чародейки. Мама, наверное, знает все, что касается ее любимца, почему же скрывает?
С этим вопросом больная погружалась обычно в глубокую дрему, из которой пробуждали ее нередко сварливые выкрики, доносившиеся с кормежного двора, которые незамедлительно прерывались мамой и дежурным подростком.
Однажды, когда мама отлучилась, больная была страшно встревожена нечеловеческим воплем, каким-то придавленным, жалобным визгом, который перемежался с рыданиями. Открыв глаза и полагая, что эти грубые выкрики раздаются в кормежном дворе, больная омертвела! Перед ней внизу террасы стоял Лукьяш! Это он рявкал по-звериному и до того зычно, что дежурный подросток побежал звать на помощь маму, да вся золотошвейная высыпала на террасу и с неописуемым ужасом глядела на так недавно еще первого по Москве красавца-рынду Лукьяша: «Господи, что с ним?»
Точно отвечая на этот общий вопрос, Лукьяш открыл рот и показал, что у него язык отрезан. Затем повторились звериные мычания и слезы, вызвавшие панический испуг среди присутствовавших боярышень, которые бросились навстречу приближавшейся маме.
Мама спешила к больной, на лице которой запечатлелся смертельный ужас. Изо рта показались кровяные струйки, руки похолодели. Увы! Через два дня, 7 августа 1560 года, царица скончалась. Все присутствовавшие пали на колени. Одна из постельных боярынь принесла чашу с водою и подала маме; чашу поставили в изголовье. Разумеется, гонцы немедленно поскакали в Москву с горестной вестью о кончине царицы.
Мама с помощью подростков принялась довольно спокойно, методично обряжать покойницу в смертный саван. Подростки были очень удивлены, что мама вовсе не плакала и даже как будто улыбалась и лишь ее старческие губы шептали причитание:
Уж ты да куда снаряжаешься,Уж ты да куда сокрушаешься,Аль к обедне богомольной,Аль ко утрени воскресной,У тя платьице нездешнееИ обутка не прежняя…– Мама, почто не плачешь? – осмелился спросить один из подростков, полюбившийся всей царицыной половине. – Ведь ты от каждого несчастья проливаешь по целому ручью слез… а теперь ты не плачешь.
– О таких, как наша царица, не плачут. Нужно плакать о тех, о ком неведомо, какой выйдет на небе суд. А о нашей покойнице ни архангелы, ни херувимы не посмеют сказать недоброго слова. Теперь ее судят на небе, и апостол уже гремит ключами у двери рая. Если бы таких не брали с земли прямо на небо, так и небеса опустели бы.
– А кто тебе это поведал?
– Иерей Сильвестр. Когда он исповедовал отходившую в царство небесное, так он сказал: тебя, царица, и прощать не в чем. Иди, куда тебя зовут силы небесные!
Подросток до таких философских мыслей еще не додумывался и, как бы извиняясь за свой неуместный вопрос, жарко прильнул к маминой руке.
Когда Иоанн Васильевич, подгонявший своего Карабаха весь путь от Москвы до Коломенского, вступил в печальные покои царицы, то услышал четкий и внушительный голос Сильвестра. Прекрасно знакомый со Священным Писанием, он сразу же узнал, что опальный уже иерей читал стих из Первого послания к коринфянам на погребение младенцев: «Тленному сему надлежит облечься в нетление и смертному сему облечься в нетление. Смерть! Где твое жало? Ад! Где твоя победа?!»
К общему удивлению, Иоанн Васильевич предался истинной скорби. Во время похоронного шествия его поддерживали под руки братья-князья Юрий и Владимир. По свидетельству историков, он стенал и метался, и только дети, оставленные покойницей, – Иоанн, Федор и Евдокия, – и горько рыдавший митрополит как-то утешили скорбь осиротевшего супруга. Впрочем, и гроб еще не был опущен в могилу, как он заявил, что в смерти Анастасии Романовны повинны приходившие к ней недавно с поклоном бояре, но что задуманная им опричина очистит вскоре царство от измены.
Присутствовавшие при приготовлении умершей к погребению боярыни были немало удивлены появлением среди них татарской царевны, явившейся из Касимова, ее доставили по приказу царя на подставных тройках. Простояв вся в слезах перед покойницею долгое время на коленях, она попрощалась с ней загадочными для окружающих словами: «Прощай, теперь пропала твоя собака, но знай, что она и до конца твоей жизни была тебе верна, а теперь пропала, пропала!»
Глава XVII
Иоанн Васильевич не допускал в свое окружение богословов, философов и других людей, имевших светлый ум и большие познания. Советники, которые обладали своим мнением и отстаивали его, были также не по душе этому властному обличителю изменников и корыстолюбцев. Ему были ближе всего подхалимы, которых он мог топтать, терзать и шельмовать всякими прозвищами. Мания величия смирялась только чарующей силой Анастасии Романовны, которая одним своим кротким и светлым обликом осаждала в нем болезненное стремление превращать человека в ничто. Впрочем, и ее власть была неотразимой только в первую половину их супружества.
После смерти жены Иоанн Васильевич побывал в монастыре, где доживал свой век опальный епископ Вассиан. Любимец великого князя Василия Ивановича, преданный слуга и умный проповедник, коломенский епископ, в миру Топорко, постоянно враждовал с боярской партией и не стеснялся корить ее с кафедры, главным образом за ее сношения в Литвой. Стремясь получить как можно больше власти, главари боярской партии вторглись в дела церкви. Вассиан был лишен кафедры, что побудило его уединиться в монастырь и предаться философскому богословию.
Образ мыслей опального епископа пришелся по душе Иоанну Васильевичу, поэтому неудивительно, что он спросил у духовного узника, с которым о государственных делах советовался покойный родитель царя: «Как я должен царствовать, чтобы держать бояр своих в послушании?» – «Если хочешь быть самодержавным, то не держи при себе советников, которых народ считал бы умнее тебя. Только при этом условии ты будешь тверд на царстве и все его нити будут в твоих руках».
Насколько восхитило царя это указание, можно судить по тому, что он поцеловал руку у опального епископа и ответил ему: «Если бы отец мой был жив, то и он не дал бы более полезного совета. Не желаешь ли возвратиться на кафедру?» «Не могу, костыль уже не держится в руках».
По возвращении из паломничества царь выслушал прежде всего доклад Малюты Скуратова о важнейших происшествиях в царстве.
– Доложу прежде всего, государь, о боярах. Недовольна твоя рада, что наперекор ее решению ты повел войну с Ливонией. Теперь, говорят, расхлебывай матушка-Русь кашу двумя ложками: Швеция уже вступилась за Ливонию, а Польша только и ждет случая выступить против славянского царства. Ливонской войне сулят десятки лет…
– Сотню лет буду воевать, а раду не послушаю, надоела она мне!
Это было новое слово Иоанна Васильевича, обычно выставлявшего заслуги рады. Чутко улавливавший настроение Иоанна Васильевича, Малюта продолжал:
– Рада, государь, зло творит большое. Оберегая твои интересы, мне довелось услышать даже промеж краснорядцев, что при твоей матушке народ знал одного Телепнева, которого нетрудно было умилостивить небольшим подарком, а теперь как умилостивить целый собор боярский. К Адашеву и Сильвестру и не подступиться. Ты ему подносишь честь-честью бочонок икры астраханской, а он рычит: «Я отправлю тебя к губному старосте за обиду государеву. Мы вершим дела царским именем, а ты думаешь меня подкупить, это все равно, что подкупить самого царя».
– Вот как! С царем себя сравнивают. Это кто же – Шуйские, Бельские, Захарьины, да, пожалуй, и Мстиславские и Воротынские? Сказывай без утайки.
– Пятерых краснорядцев пытал и допрашивал – кто сравнивается с царем? Не сказывают. Подводил и к дыбе, и к горячим углям поглядеть, а одного вспарил горящим веником – не признаются, говорят, что своим умишком дошли. Как велишь, великий государь, продолжать ли дознание?
– Повремени. Меня еще ублажают монастырские песнопения; сердцем еще не разгорелся, а вскоре поговорим по-другому. Следи далее – кому пришло на ум сравниваться со мною? Да, видно, пришла пора распускать раду. Пусть помнят: я самодержец!..
Вскоре рада прекратила существование. Ее последнее заседание открылось поздно; пока члены рады томились ожиданием, митрополит слушал наставления царя и даже спорил с ним, чего никогда не бывало. В зал заседания он явился обиженным и прямо-таки заплаканным. Когда все приготовились слушать, он произнес дрожавшим голосом:
– Бояре! Царю сделалось известным, что некоторые из его слуг и даже члены рады, забыв свой долг перед родиной, отъехали в Литву. Таких перебежчиков государь повелел считать изменниками и передавать Разбойной палате.
– Это нас-то, потомков удельных князей, род которых старше московских царей, да препоручать Малюте Скуратову! – возмутился строптивый князь Курбский.
– Ты бы, княже, помолчал, – возразил митрополит. – Про тебя идет молва, что и ты собираешься в отъезд, правда ли сие?
– Здесь, святой владыко, исповеди не место. У меня есть свой духовник…
– Строптив ты, княже, строптив. Не сносить тебе головы!
– Знаю…
– Так вот, царь Иоанн Васильевич повелел, чтобы все вы подписались на листе о невыезде в Литву. Дьяк, прочти, как велено.
Старый дьяк, записывавший боярские речи, вышел на середину палаты и прочел по дрожавшему в его руках листу:
«Мы, учинившие здесь подписи, бояре и служилые люди, клянемся перед Господом Богом, самодержавным царем и святителем владыкой, что для защиты чести и славы Московского государства готовы положить животы и все, что нам принадлежит. А кто воспротивится и, поборов любовь к родной земле и совесть, опасаясь справедливого гнева государева или соблазняясь чужими почестями и богатствами, отъедет из царства и переметнется в Литву, того волен царь считать изменником и казнить его лютой смертью. Здесь мы приложили доподлинно свои руки и родовые печати».
– Князь Курбский, тебе первому надлежит подписать сей лист, – провозгласил митрополит. – Таким поступком ты снимешь наговор твоих недругов, клятвенно заверяющих, что ты наладился в Литву. Сие повелел тебе сказать государь Иоанн Васильевич.
– На этот раз его радетель Малюта Скуратов не солгал. Лист не подпишу, а с вами, любезные други, прощаюсь навсегда.
Князь обвел всю раду общим поклоном и вышел из палаты; теперь только стало ясно, почему князь прибыл в Кремль в дорожном возке с своим верным слугой Шибановым, за плечами которого торчала пищаль, а на боку висел тяжелый бердыш. Несколько минут в палате длилось мертвое молчание. Слышно было, как загромыхал тяжелый возок князя Курбского, направлявшегося в Литву. О погоне за ним никто и не подумал. Не было на то приказа.
Владыка растерялся и уже встал, чтобы прочитать молитву, которую он всегда произносил при обычном закрытии заседания, как вспомнил, что Иоанн Васильевич строго-настрого приказал объявить раде, что она больше не нужна и что он распускает ее на все времена.
– Супротивник! – произнес митрополит вослед князю Курбскому. – Немного на Руси таких, а все же они вынудили царя прекратить держать совет с вами. Именем его объявляю, что раде не быть, ибо не исходит от нее более мудрых советов. Напротив, из ее среды выдвинулись советники…
Здесь владыка обратил свой взор на Адашева и Сильвестра.
– Выдвинулись советники, которым бы, памятуя свое прошлое ничтожество, следовало лобызать следы царские; вместо того они захотели сравняться с ним, давать ему указы, как править государством и как жить по-праведному, точно оскудела земля истинными святителями, умудренными богословием. Самый скипетр в царской руке поколебался, но теперь конец: была рада и нет ее. Аминь!
Шуйские не утерпели и помянули раду недобрым словом. Все остальные скорбно оставили палату, в которой слышались нередко толковые речи во благо родной земли. Перед Шуйскими рада провинилась тем, что она поставила их в один ряд с другими боярами и ничто не предвещало новое восхождение их рода на вершину государственной власти. Партия Адашева чувствовала себя пришибленной внезапно скатившейся лавиной. Пал и Сильвестр. На этих двух кивали прочие члены, только теперь заговорившие, что хотя они и не стремились сравняться с царем, а все же постоянно дразнили его своим умственным превосходством и особым расположением к ним покойной царицы.
– Разгневался царь и, прямо сказать, лютует, – доверительно сказал Адашев своему другу Сильвестру, выходя из хоромины закрытой рады. – Раду разогнал, на нас наложил опалу. Видимо, по выбору Малюты нашел новых советников.
– Мы будто бы вознамерились изъять державу из его рук, – поддержал своего друга опальный иерей, – а, кроме Шуйских, кто об этом думал? Тебе, Алексей, тоже впору бежать из Кремля. Царь заподозрил всех нас огульно в желании отъехать в Литву!.. Да простит его ошибки Всевышний.
Весть об упразднении рады народная Москва приняла совершенно равнодушно. Ее вече не походило на новгородское, где каждый обыватель принимал участие в решении важных дел. Напротив, боярская Москва увидела в упразднении рады направленный против нее удар. С этого дня бегство в Литву приняло повальный характер; однако не все бежали за границу, так что представители одного и того же рода оказывались и за стенами и перед стенами Смоленска. Юродивые, защищаясь ширмой малоумия, провозглашали громогласно: «Лютует Иоанн Васильевич, лютует!»
Пуще всех обрадовались разгону рады наместники, дьяки и чиновники.
Глава XVIII
Натура Иоанна IV представляет и поныне трудноразрешимую загадку. Авторитеты психиатрии называют его неврастеником, который провел свое детство в тяжелой житейской обстановке.
В первые годы брачной жизни неврастения его ослабела. Влияние любимой женщины благотворно сказывалось на нем, но это длилось лишь первую половину супружества. Во второй половине проявилось стремление к плотским наслаждениям, свойственное его матери, а далее сказалась жестокость предков по мужской линии. Вообще же его не ограничивали никакие житейские условности.
Смерть Анастасии Романовны разрушила все преграды перед грубыми низменными чувствами. Много тому способствовала и учрежденная им опричина, пользовавшаяся правом отнимать у земских людей жен и дочерей и доставлять красивейших из них в гарем Иоанна Васильевича.
Еще прах покойницы не успели опустить в могилу, как в пыточной избе уже занялись делом Адашева и Сильвестра, которых обвинили в причастности к смерти царицы. Клевета была настолько ясной, насколько и подлой, но Иоанн Васильевич сделал вид, что он верит этому безумному бреду, и тут у него сверкнула мысль воспользоваться случаем и избавиться от несносных умников. Пыточная изба устроила бы это дело и без всякой огласки.
Малюта уже предугадывал это желание повелителя, но тут случилось нечто необычное.
Иоанну Васильевичу, как народному государю, часто беседовавшему с простолюдинами, были хорошо известны представления о душе, расставшейся с телом. Она-де обращается в дымчатое облако, принимающее иногда образы и формы покинутого тела.
Из опочивальни была видна моленная с киотом, в котором находились всем известные тогда иконы Святой Анастасии. Одна из них отличалась особой выразительностью. То было изображение мученицы, сожженной гонителем христианства Диоклетианом. Случайно, а может быть и намеренно, придворный живописец придал мученице лицо Анастасии Романовны. На эту икону Иоанн Васильевич взглядывал при каждом жестоком поступке. Взглянул он и теперь, готовясь предать Сильвестра и Адашева в руки палача Малюты, и, о ужас! – на иконе, в глазах мученицы, блестели слезы!
Малюте пришлось уйти без добычи. Оставшись один, Иоанн Васильевич подошел к иконе и облобызал то место, где он увидел слезы; теперь, казалось, мученица поблагодарила его доброй улыбкой.
Однажды, перегруженный, как обычно, к вечеру бузой из проса, приготовление которой взял на себя новый постельничий Басманов, царь увидел грозную процессию. Из распахнувшихся дверей моленной выплыл по воздуху горящий крест; пламя от него брызгало во все стороны. За ним поднялась икона с изображением Анастасии Романовны, и наконец выступила сама покойница с грозным ликом и угрозой, поднятыми в воздухе руками. Процессия подходила все ближе и ближе, крест остановился у самой груди, огонь жег все тело царя. Казалось, что еще немного, и он обратится в уголь, пригодный только для жаровни Семиткина.
Объятый ужасом, Иоанн Васильевич вскочил на ноги и пал на колени перед дивной процессией. Ему явственно послышалось, как выговорила покойница: «Не смей пытать таких верных слуг, как иерей и Адашев, не смей!»
– Не буду, прости! Ах как жжет твой неумолимый крест… погаси его хоть на минуту, погаси!
Наутро Басманов нашел своего господина лежащим на полу с исцарапанной грудью.
Сохранив жизнь Сильвестру и Адашеву, царь заточил иерея в Соловецкий монастырь, а постельничего сослал в город Юрьев.
Похоронив царицу, мама не сомневалась, что ее выгонят из дворца, и, когда к ней явился с царским приказом Басманов, она презрительно промолвила:
– А честнее тебя никого не нашлось во дворце? Вот тебе жалованная мне золотая гривна, вот тебе жалованные пуговицы. Передай царю да скажи: татарской царевне пригодятся на шапочку. Только ты смотри, не укради, дознаюсь. Ну, да все равно, не спасут тебя бесовские пляски, и я предрекаю тебе, что в свое время ты будешь повешен вместе со своим родителем на одной виселице.
Басманов, не посмев заткнуть рот маме, сплюнул на сторону, как от злющей сатаны.
После кончины царицы и изгнания мамы в домашней обстановке дворца произошли большие изменения. Золотошвейную палату закрыли, а ее большую светлицу превратили в пировальную залу. Здесь Басманов наряжался в женские летники и плясал, как только могла плясать непотребная женка. В вине не было недостатка. Можно было бы пригласить и гусляров, но все же дворцу не следовало знать, что делалось на бывшей царицыной половине. Случалось, однако, что в минуты самого бесшабашного веселья икона мученицы невольно привлекала к себе взоры Иоанна Васильевича и, как только выкатывалась слезинка из ее очей, он давал знак оканчивать пиршества; тогда Басманов убегал, точно спасался от предсказанной ему виселицы.
Оставшись один, Иоанн Васильевич хватал четки, становился перед киотом на колени и порой весь остаток ночи проводил в покаянной молитве. И тогда ему казалось, что будто мученица прекращала лить слезы. Не раз он хотел перенести весь киот в дворцовую церковь, но образ мученицы протестовал против этого намерения и продолжал плакать после каждой пляски Басманова.
Несмотря на укор мученицы, Басманов оставался фаворитом своего правителя, который, как говорил летописец, не мог без него «ни веселиться на пирах, ни свирепствовать в злодействах».
Из-за своего тогдашнего любимца Иоанну Васильевичу пришлось взять на душу и грех убийства. Как-то князь Оболенский публично нанес смертельную обиду Басманову, сказав, что «он служит царю грехами Содома». Разумеется, Басманов пожаловался своему господину, а тот схватил во время обеда нож и в гневном исступлении убил тут же за столом обидчика своего любимца.
Еще невинно убитый лежал у стола, обливаясь кровью, как убийца узрел склонившееся над ним облако в молитвенной позе. То душа Анастасии Романовны молила Провидение о прощении великого греха исступленному человеку.
Известно, что Федора Басманова постигла впоследствии величайшая кара, какую только может придумать имеющий власть безумец. После разгрома Новгорода обоих Басмановых обвинили в связи с врагом, тогда в припадке гнева Иоанн Васильевич заставил сына лишить жизни отца и потом казнил его на Лобной площади.
Наслаждаясь кровавым зрелищем, больной побаивался только грозного облачка. Оно долгое время не показывалось; видно, душа Анастасии Романовны утомилась, и было от чего: в ее любимой золотошвейной палате, где раньше щебетали маленькие мастерицы, теперь шло пированье, которому и Бальтазар позавидовал бы. Невинные скромные боярышни уступили место гаремным прелестницам, которых летописи насчитывают до пятидесяти душ.
Впрочем, облачко хотя и скрывалось по временам, но все же появлялось, когда в Московском государстве происходили крупные и кровавые события. Так, оно спустилось с небесной выси на Волховском мосту в дни разгрома Новгородской республики.
Иоанн Васильевич с младых лет люто ненавидел Новгород из-за вольностей и сношений с Польшей, и поход против него останется на вечные времена кровавой страницей русской истории. Царь разрешил своим дружинам разорить Новгород, не щадя ни монахов, ни находившегося здесь в заточении митрополита, ни старцев, ни грудных младенцев.
В самый разгар истребления новгородцев перед царем предстала скорбная фигура Анастасии Романовны. Покойница бросала в реку Волхов, куда по приказу Иоанна Васильевича кидали тысячи людей, один за другим терновые венки. Утопавшие хватали их и опускались в мрачные воды реки.