Я, как каждый ребёнок, был любопытен, поэтому, когда Гайдис взял меня за руку, хотя я немного боялся, шёл с радостью поглядеть на этого великого князя, которого видел только издалека, потому что мы, дети, убегали и скрывались перед чужими. Нам говорили, что перед ними едут люди с плётками, которые бичуют толпу и детей.
Этого дня, хоть я старый, и он мог бы не сохраниться в моей памяти, я до сих пор не забыл, а стоит он так живо перед моими очами, словно видел его вчера… Мы стояли на дороге у стены замка, а было нас достаточно человек, Гайдис всё же так себя и меня разместил, постоянно держа за руку, что мы были в первом ряду.
Через открытые ворота в замковом дворе виден был панский кортеж, который готовился; одни с собаками, другие с соколами, с ощипами, копьями, всадники, телеги для добычи за ними.
Я мог даже легко отличить поляков от наших литвинов по одежде и колпакам, потому что поляки были более нарядные и смелые, чем наши. Несколько панят, что ждали короля, почти так же выглядели, словно тоже были князьями или королевичами. Хотя они собирались на охоту, но наряды сверкали золотом и серебром, а сабли, колчаны и луки все блестели. Словно дрожь прошла по толпе. Тсс! Тсс! Все стали проталкиваться вперёд, открывались головы, кортеж начал выезжать из замка.
Сначала шла челядь с собаками и соколами, с сетями, с разным инвентарём, псари, ловчие, двор, а за ними только показались паны. Впереди ехал король, возле которого тут же следовал какой-то князик, так сдерживая коня, чтобы королевский шёл всегда впереди. Он сидел на гнедом коне, покрытом зелёно-золотым сукном, в собольем меху, потому что была осень, также в колпачке из куницы или соболя, с мечём сбоку, с другим у колена, лицо румяное, тёмное и словно загорелое, с живыми чёрными глазами, весело смеялось, так как было известно, что так же, как отец, он любил охоту и не имел более счастливого дня, как тот, в который выбирался в лес с собаками на неё. Длинные тёмные волосы падали ему на плечи, а фигуру имел такую панскую, что не надо было показывать на него пальцем, что он тут пан. Каждый в нём почувствовал короля.
Его лицо смеялось, когда он что-то рассказывал князю, который ехал рядом но, несмотря на это, что-то суровое и важное в нём у смотрящих на него вызывало тревогу. И позже я всегда это испытывал, часто приближаясь к Казимиру, хотя добрым, щедрым и милостивым он показывал себя, его, как всегда, окружало какое-то величие, а угроза и грусть смотрели из его глаз.
Заранее сняв с головы свою шапку, я также припал головой к земле, уже на приближающихся смотреть не смея, пока Гайдис меня не поднял, и велел просто стоять и быть смелым.
Когда я поднял на Казимира глаза, я заметил, что он начал всматриваться в Гайдиса и словно чего-то при нём искать глазами. Когда я увидел его глаза, внимательно уставленные на меня, я так испугался, что хотел заплакать, и если бы Гайдис не держал меня за руку, наверное, ушёл бы.
В ту же минуты король не спеша подъехал к нам, немного приостановился и обратился к тому, которого я называл отцом:
– Гайдис, это твой сын?
С низким поклоном смотритель конюшен подтвердил это, король в долгом молчании разглядывал меня, лицо его стало серьёзным, не сказал уже ничего, дал коню шпоры и двинулся далее. Я тогда только легче вздохнул, когда они отдалились, а Гайдис, коротко о чём-то поговорив с теми, что его окружали, проводил меня к дому.
Едва мы туда пришли, где Сонька уже беспокойно ожидала нас на пороге, Гайдисы о чём-то друг с другом начали шептаться. Я также, осмелевший и охваченный гордостью, что был так близко к королю, начал описывать Марихне кортеж и панов, и всё, что там видел.
Вечером того же дня Гайдис пошёл в замок и пробыл там довольно долго, а когда вернулся, они потихоньку совещались с женой.
На следующее утро Сонька снова взялась умывать меня и причёсывать, а когда я спросил, пойдём ли мы куда с отцом, она, подумав, ответила:
– Тебе пора учиться. Отец отведёт тебя к викарию, что живёт при замковом костёле, он будет твоим учителем.
Когда я это услышал, я очень испугался, потому что не мог понять, для чего мне могла понадобиться какая-то учёба, и что это могло значить. Я почувствовал также, что это грозило потерей той свободы, которой я до сих пор наслаждался, и начал плакать.
Учёба в моей голове представлялась мне вместе с розгой. Уж не знаю, как Гайдис затащил меня в канонию (дом причта), где от слёз поначалу я ничего не увидел, только услышал над собой голос в сводчатой комнате, в которую мы вошли.
Напрасно я сопротивлялся, прячаясь за Гайдисом, меня силой вытолкнули вперёд; две большие, сухие, костлявые руки схватили меня и склонённая рядом седая голова заговорила мягким голосом, вместе успокаивая меня и смеясь.
Я не очень понимал, что говорил мне этот будущий учитель, но, через мгновение немного прийдя в себя, меня охватило любопытство приглядется к этому новому пану, которому меня должны были отдать в добычу. Передо мной сидел старый человек, высокого роста, костлявого телосложения, худой, с продолговатой головой и лицом, в длинном чёрном одеянии, и смотрел на меня, что-то показывая руками, шепча что-то непонятное, но звучало это мягко и успокаивающе.
Я знаю, что в этот день он не мог добиться от меня ни слова, хотя и по голове гладил, и по плечам хлопал. Поэтому он оставил меня в покое, начал что-то говорить Гайдису, из другой комнаты вызвал мальчика, немного постарше, чем я, и вместе с ним отпустил меня к дому, объявив, что с завтрашнего утра начнётся учёба.
Ксендз-викарий Лукис поступил очень разумно, что в товарищи мне дал мальчика, которого я, хоть и не знал ближе, видел его на улице. С этим было легче договориться. Вот каким образом началась моя учёба у викария, который через несколько дней полностью меня к себе приручил и усмирил мою дикость. Пусть Бог будет милостив к его душе, я многим ему обязан и ежедневно молюсь за него. Ксендз Лукис был создан на учителя детей, потому что любил их, а терпения был святого и, можно сказать, сверхчеловеческого. С добродушной улыбкой на устах своей неутомимой мягкостью и неслыханной выдержкой он справлялся с нашими капризами, ленью и тяжестью ума.
Со мной случилось то, чего, наверное, ни он не ожидал, ни я сам от себя. Поначалу к этой науке я не имел ни малейшей охоты, только отвращение и брезгливость; я решил упираться как конь, который не даёт себя обуздать, потому что знает, что потом ему придёться носить на себе тяжесть. Между тем во мне что-то пробудилось: интерес, охота, желание и со дня на день я совсем изменился. Что это было и какая божественная душа меня коснулась, не знаю.
С этой минуты моя учёба пошла с такой лёгкостью, как будто я только вспоминал то, что давно знал и забыл.
Ксендз Лукис недоумевал и непомерно радовался, целуя меня в голову и сверх меры хваля. Недавно последний, я опередил других учеников и так меня охватило какое-то горячее желание всё уметь, знать как можно больше, что я отказался от всяческих детских забав и легкомыслия.
На второй год потом ксендз Лукис начал поговаривать, что меня нужно отдать в другую школу, но целый год потом я оставался ещё с ним.
Жизнь моя от этой науки полностью переменилась и в доме обходились со мной иначе, иначе на меня смотрели. Сонька была грустна, Гайдис молчалив, на прежние забавы с Марихной времени совсем не было. Постепенно осваиваясь с той мыслью, что мне куда-нибудь придётся ехать, я готовился к путешествию.
Ксендз Лукис говорил о Кракове, я также теперь не имел страха, но великое любопытство и желание. Жаль мне было Гайдисов и Вильна, потому что привязался к моим приёмным родителям, но обещал им и себе, что, отучившись в Кракове, вернусь назад.
Я уже несколько лет не видел ту незнакомую опекуншу, которая повесила мне крестик на груди. Гайдисова говорила, что она уехала далеко. Время от времени только приходили от неё подарки и поздравления, а когда я спрашивал, увижу ли её когда-нибудь ещё, старая Сонька, покачивая головой, с сомнением отвечала:
– Бог знает, дитя моё.
На третий год моего обучения у ксендза Лукиса в замок приехали из Кракова какие-то паны для совещания с воеводой, и ксендз Лукис, обнимая меня, объявил, что я, верно, с ними теперь доберусь до Кракова, что такие были приказы.
Но чьи они были, кто их давал, кто меня опекал, не говорили мне. В хате Гайдисов начались грустные приготовления к моему отправлению в свет. Они оба привыкли ко мне, расставались со мной с болью, хотя я обещал им, что к ним вернусь. Сам не знаю, больше ли я горевал от того, что оставляю их и Вильно, или горячее желал попасть в Краков. Молодой ум занимает каждая новость, а меня ещё больше жажда той науки, о которой кс. Лукис всегда говаривал, что это бездонный колодец, притягивала великим очарованием.
Однако я должен признаться, что, хотя тогда я был мальчиком, в возрасте которого обычно мало ещё заботятся о себе и своей судьбе, некоторые приключения жизни уже давали мне пищу для размышления. А когда я, не понимая их толком, просил объяснить Гайдисову, её ответы ещё больше дразнили моё любопытство.
Гайдисова очень долго отделывалась от меня молчанием, когда я спрашивал её о той пани, которая раньше велела называть себя моей матерью, а потом вдруг покинула, и о тех, кто меня сейчас опекал, и о том, для чего меня предназначали в будущем.
Только тогда, когда Гайдис начал что-то объявлять, что прибывшие польские паны заберут меня с собой в Краков, старуха, что меня воспитала, плача и обнимая меня, начала над этим сокрушаться и уста её развязались.
Правда, что и я тоже в течение этих нескольких лет учёбы у ксендза Лукиса, из общения с ним и со старшими учениками, очень для своего возраста созрел, стал даже слишком серьёзным и догадывался о всех причинах. Гайдисова хорошо понимала, что теперь может со мной разговаривать, как со старшим, и, тревожась за мою судьбу, хотела дать мне наставления и предостережение, не надеясь, что уже сможет меня увидеть, что также, к моему несчастью, оправдалось.
Поэтому, когда дошло до приготовлений к этому путешествию, которое пробуждало во мне и страх, и желание, а Гайдисова, то прибавляя мне мужества, то слезами своими его отнимая, ещё больше, чем когда-либо, суетилась вокруг меня, однажды вечером дошло до откровенного разговора с ней.
Я звал её матерью, на что она отвечала, вздыхая:
– Мой Яшка, знай, что, хотя тебя, видит Бог, я любила и люблю, словно была родной, всё-таки я не твоя мать.
А когда я живо спросил: «В таком случае, кто же мне отец, а кто мать?» – она сперва начала плакать, долго ничего не желая говорить, а потом отозвалась:
– Такова твоя доля, что ни матери своей, ни отца ты никогда знать не будешь… Сиротой ты пришёл на свет, не спрашивай, не ищи.
Меня это возмутило, потому что уже раньше ребята не раз меня преследовали, что из-под забора, у сороки из-под хвоста выпал… и не раз за это дрался с ними; поэтому очень горячо сказал:
– Пока жив, мать Гайдисова, – сказал я, – не перестану следить и разыскивать отца и мать… Будь что будет.
Испуганная старуха начала меня прижимать и успокаивать.
– Не осмеливайся, не думай, не забивай себе этим голову, – сказала она, – это обернулось бы для тебя злом и, может, жизнью бы, поплатился… до тех пор мир и опека над тобой, пока ты сирота. Что Бог тебе предназначил, то прими с покорностью, искать бесполезно, потому что ничего не узнаешь, а на себя гнев и месть привлечёшь.
Но мне, когда затронули эту болезненную струну, нелегко было уходить, а чем больше Гайдисова хотела успокоить и напугать, тем сильней меня раздразнила. Я напомнил ей о той другой матери, которую, хотя очень давно не видел, всё же помнил и чувствовал, что она была настоящей.
– Я встречу её где-нибудь в жизни, – прибавил я, – хотя не знаю, сколько лет пришлось бы это ждать, узнаю её, а она отречься от меня не сможет.
На что старая Гайдисова ответила:
– Ты должен отказаться, ты этого не понимаешь; насчёт того, что ты мог бы с ней встретиться, и не мечтай, не может этого быть.
Минуту подумав, она живо добавила:
– Она умерла, её нет уже на свете…