В этом молчании, прерываемом невыносимо долгими вздохами, протекал вечер, наконец Рози мать велела ложиться, а сама спать не могла и, не желая терять времени, села за другую работу, поджидая мужа. Сама мысль его возвращения и образ этого человека, который всегда притаскивался пьяным, чтобы своим дыханием отравлять воздух этого тихого угла, наполняла её страхом, отвращением и дрожью.
Городские часы уже пробили полночь, когда медлительная, тяжёлая походка послышалась на лестнице. Преслерова, которая столько раз, бодрствуя, ожидала мужа и сына и умела распозновать их шаги, знала, что это был не Юлиан, который обычно бежал живо, тихо, с той молодёжной грациозностью, которая, кажется, не касаясь земли, была скорее полётом, нежели бегом. Старый Преслер спьяну ударялся на этой тёмной лестнице, хорошо ему знакомой, рассыпая проклятия по дороге. В этот раз эта походка была вялая, вольная, тяжёлая, сознательного человека, который, идя неохотно, словно боялся дойти до цели.
Удивилась жещина, когда эти шаги, такие непохожие на обычную походку её мужа, приблизились к двери, и вошёл медленно Преслер, в шапке, надвинутой на глаза, бледный и молчащий.
Он имел физиономию человека, который с хладнокровием совершил большое преступление и ломался под его тяжестью, деля вид спокойствия. Жена, посмотрев на него, испугалась хуже, чем если бы был пьяным, как обычно, его глаза, уставленные в одну точку, искривлённые уста, странная плаксивая улыбка, которая на них играла, притом глубокие морщинки на челе и конвульсивная дрожь щёк не могли скрыться от глаз бедной Преслеровой. Поручик, сделав несколько шагов, упал на стул, светилась голову и, доставши свиток бумажных денег, дрожащей рукой бросил его на стол, восклицая охрипшим голосом:
– Женщина, возьми это для Юлиана!
Но жена, которая в каждом другом случае с нетерпением схватила бы это желанное пособие, приглядевшись к лицу мужа, не находила мужества к нему прикоснуться. Облик этого человека ясно говорил о совершённом поступке, деньги, заработанные так очевидно, о нём свидетельствовали, что обмануться было невозможно. Несчастная медленно подошла к нему, уставила на него свои чёрные выплаканные глаза и тихонько спросила:
– Что же ты сделал?
– Ничего, – ответил Преслер.
– Как это ничего! Весь трясёшься.
– Я голоден, – сказал Преслер с дикой усмешкой. – Дайте мне что-нибудь, дайте мне что-нибудь.
Эти слова, выговоренные глухо, почти с безумием, морозом пробежали по женщине, она бросилась на деньги, чтобы из их суммы сдалать какой-то вывод о случившемся. Было там несчастных двести злотых в пошарпанных бумажках, сумма достаточно значительная для Преслера, всё же не объявившая о никаком необычайном преступлении.
Преслер, который минутой ранее просил, чтобы ему что-то дали выпить, уже было о том забыл. Он сидел с глазами, уставленными в пол, а на губах его играла зловещая усмешка, предшествующая обычно безумию. Был он такой непохожий на себя, такой удручённый, что над ним даже жена сжалилась.
– Ну, что же с тобой? Что с тобой такое, или же болен?
– Но ничего! Ничего! Ничего! – крикнул Преслер резко, стуча кулаком по столу. – Когда говорю, что ничего, значит, ничего!
Потом встал и, бормоча, начал прохаживаться. Женщина испуганно отошла, села на своё место и, погружённая в молчание, принялась за дальнейшую работу. Преслер ходил и ходил, тёр рукой лоб, дёргал на себе одежду, а иногда с принуждением будто что-то напевать пробовал. Время ко сну давно миновало, но ни Преслерова, ни он не думали об отдыхе; она ещё немного поджидала сына, он сам не ведал, что с ним произошло, но заснуть бы не мог.
Около часа кто-то начал стучать в ворота. Каменица содержала в себе много жильцов; часто выпадало, что кто-то из них поздно возвращался, шум у ворот не имел в себе ничего необычного, всё же, услыша его, встрепенулись каким-то предчувствием оба. Через минуту послышались осторожные и несмелые шаги на лестнице, а когда приблизились к двери, Преслерова, торопясь, выбежала навстречу. Почти в то же время дверь медленно отворилась и на пороге показался молодой человек, которого мать часто видела с Юлианом, бледный, в немного порванной одежде, уставший. При виде матери он смутился ещё больше и начал будто спрашивать о Юлиане, но взором искал вдалека прохаживающегося отца. По его испуганному лицу можно было узнать, что он пришёл не напрасно. Узнав, однако, от матери, что Юлиана не было, хотел повернуть назад, когда поручик машинально подошёл к нему. Ловя мгновение, когда мать, казалось, отошла в другое место, молодой человек дал знак Преслеру, что хотел бы ему что-то поведать лично. Но в минуту, когда он сделал это движение, глаза женщины поймали его, её сердце вздрогнуло, она уже догадалась о каком-то несчастье, которое от неё хотели скрыть, и схватила молодого человека за руку, таща его за собой на середину комнаты.
– Ради Бога! Человече, – крикнула она, – говори, заклинаю тебя, ты что-то знаешь! Ты что-то хочешь о Юлиане от меня утаить, ты делал ему знаки! Я – мать, я первая обо всём должна знать, я тебя не отпущу пока мне не расскажешь.
Молодой человек колебался при виде той боли, из его глаз потекли слёзы. Преслер стоял ошеломлённый, только губы и лицо дрожали судорожными движениями.
Это была минута страшного молчания.
– Несчастье! Несчастье! – наконец проговорил молодой человек слабым, дрожащим голосом.
– Что же случилось, что же случилось? Не убит? – крикнула мать.
– Нет. Но схвачен, – ответил прибывший, – вместе с многими другими. Я сам не знаю, каким чудом оттуда спасся. Мы были собраны в одной фабрике для муштры, было нас там несколько десятков, место казалось надёжное, какой-то подлый шпион должен был донести. Двое или трое убежали через сделанное отверстие в стене, остальные достались в руки русским… Юлиан с ними…
Он ещё не докончил рассказа, когда Преслер заревел каким-то странным голосом, заметался, потом сорвался, бегал как сумасшедший и, тотчас схватив шляпу, даже не взглянув ни на кого, мигом вылетел из дома.
Несчастной матери больше, чем предчувствие, почти уверенность указала убийцу сына – был им его собственный отец.
* * *
Пан начальник отдыхал на лоне семьи и в парадном турецком халате, с гаванской сигарой во рту пил ароматный чай, которым русский купец, его друг, одарил, когда слуга дал ему знать, что с рассвета какой-то очень незаметный человек вспыльчиво просился на аудиенцию.
От того, что это было время, посвящённое удовольствиям семейной жизни, в которое пан советник любил быть свободным и никого обычно не принимал, его сильно возмутила эта смелость какого-то оборванца, и он приказал его вытолкнуть за дверь.
Пан начальник, который на протяжении какого-то времени вдыхал петербургскую грязь, привёз из него все обычаи и пороки московских чиновников. Вечером в гостиной это был очень милый, сладкий и немного сентиментальный человек. Его можно было принять за идиллическое цивилизованное существо, немного эпикурейских привычек, но совсем доброе и не страшное, за сибарита, любящего развлекаться, хорошо поесть, вкусно выпить и старающегося избегать хлопот. Но под той личиной человека слабого, женоподобного и мягкого от себялюбия, скрывался холодно-хищный зверь, которому самые большие подлости и жестокости ничего не стоили. Вся его жизнь рассчитана была на доходы и материальные выгоды; где нельзя было взять деньги, там ловко выманивался подарок. Этот удобно и изысканно обставленный кабинет, в котором пан начальник изволил отдыхать, весь состоял из даров друзей и клиентов, собранных по причине разных интересов. Мебель, по правде говоря, была куплена, но частично оплачена, и столяр об остальном упоминать не смел; сигара, которую курил, была подарком какого-то контрабандиста, чай, который пил – пожертвованием купца, халат – платой за маленькое плутовство, письменный стол – презентом несчастного ремесленника, а мелкие побрякушки, покрывающие его, – сувенирами разных услуг, оказанных якобы бесплатно. Его жена ходила в подаренной салопе и выцыганенной шали. В этом доме чрезвычайно удивлялись, когда какой нахал приходил напомнить о деньгах, всё общество должно было собирать на удобство достойного служащего, который так заботливо следил за его спокойствием.
После выданного приказа изгнания нарушителя, у двери послышался шум, потом какие-то рывки и в выпертых силой двустворчатых дверях показался впереди бледный Преслер, потом слуга, который его немилосердно тянул назад за воротник. Поручик так сильно держался, что, оставив порванный кусок в руках лакея, ворвался в комнату и прямо бросился к ногам начальника, который сильно испугался. Но, узнав Преслера и видя его таким взволнованным, дал знак слуге, чтобы ушёл.
– Трутни этакие! Чего ты ко мне сюда лезешь? Ты знаешь, что наистрожайше запрещено приходить ко мне домой, как ты смеешь здесь показываться. Что тебя сюда, к чёрту, принесло?
Поручик имел совсем безумную мину, трясся, хватал его за ноги, плакал, говорить не мог.
– Помешался негодяй, что ли! – крикнул начальник.
– Сын! Сын! Мой! Пане, спаси мне сына! Взяли у меня единственного сына, делайте со мной, что хотите, сошлите меня в Сибирь, в шахты, отсеките мне голову, но сына освободите.
– Что ты плетёшь! Где? Какой сын?
– Сын! сын… вчера… там… там, куда я направил, между теми, кого вчера взяли, мой собственный сын! Он должен быть со мной, вы должны мне его освободить. Пане! Сдерите с меня шкуру, я достоин ада и самых страшных мук. Я погубил собственного сына!!
Он говорил дрожащим голосом, наболевшим, который сдвинул бы скалу, но пан начальник, видать, был привыкшим к людским стонам. Не раз, может, в цитадели он хладнокровен был к допросам, совершаемым с помощью розг и палок. Стоны отчаяния отбивались об его грудь, не доходя до её глубины. Вечером в гостиной сожалел, когда ему выпадало пёсью лапку придавить, но в отправлении должности ассистировал не раз, когда по сто розг давали слабым старикам или маленьким детям; не делало ему это ни малейшей разницы, ел потом с наслаждением бифштекс у Бегерела и восхищался пением госпожи Риволи в театре. Мы забыли добавить, что он был очень музыкальным, славился за любителя театра, а особенно был увлечён балетом и… балеринами.
На крик отца из отдыхающего мягкого человека он вдруг стал служащим.
– Иди же прочь! – воскликнул он. – Как ты смеешь с таким делом приходить ко мне? Твой сын был между теми бунтовщиками, он виновен и пойдёт с другими в Сибирь.
– Пане! – крикнул Преслер. – Это не может быть, у меня есть всё же в правительстве заслуги, я для вас скрыл позор, я вам выдам сто за него одного! Выгреблю, из под земли выкопаю, но вы должны мне отдать этого одного!
Преслер ещё раз растянулся у его ног и начал, плача, их обнимать.
– Пане, – воскликнул он, – и ты имеешь детей, подумай, если бы одного из них схватили?.. У меня только один сын!!
– А чем же он лучше других, которые за то же в Сибирь пойдут? – крикнул начальник. – Одного имел, нужно было тебе его иначе воспитывать, отдать на службу, а не отпускать его бесконтрольно и бросить его в ту молодёжь, заражённую мятежным духом.
– Правда, я виноват, пане! – промолвил, стоня, Преслер. – Да! Я виноват, я – не он, плохим его воспитал, я должен быть наказан. Покарайте меня, вешайте, потому что я и так жить не буду, выдав собственного сына в руки палачей.
– Что это за палачей? – воскликнул возмущённый начальник. – Ты теряешь голову, палачей? Ты правительство называешь палачами?
На эти слова Преслер, который вместе с надеждой начал терять терпение, вскочил с пола, встал перед ним грозный и сказал диким голосом:
– Да! Вы палачи, палачи, все, что вам служат, я стал палачом, но отдайте мне сына либо… беда вам! Беда вам!
Говоря это, он поднял вверх кулак, пан начальник побледнел и снова из служащего стал тем мягким вечерним человеком.
– Тихо же, тихо, сердце моё, – сказал, – что же ты так руки выворачиваешь? Ну что ты, опомнись, обуздай себя!
– Отдадите мне сына? – вскричал дрожащим голосом Преслер.
– Но всё может сделаться, только ты свои руки оставь в покое, не кричи, остынь, а уж как-нибудь позже увидим…