Единственное, что тревожило комбата, это погода, с самого утра, как назло, снова летная. Последние дни лило как из ведра, облачность оставалась обложной, низкой, и в воздухе было спокойно – ни немцев, ни своих.
На своих, положим, здесь и не рассчитывали: все наличные силы двух воздушных армий действовали севернее, на Киевском направлении, и южнее – на Криворожском.
И предчувствие не обмануло – недаром так гладко все шло с самого начала. Они уже были в Александровке, которую немец по обыкновению успел перед отходом подпалить с одного конца, и прочесывали улицу за улицей, подбираясь к станции; было солнечно и холодно, резкий северо-восточный ветер – он-то и разогнал ненастье – нес удушливый едучий дым, клочья горящей соломы, пепел. Дома были пусты, это тоже выглядело привычным, здесь, на Правобережье, при приближении фронта угонялось на запад все местное население, от старых до малых; приказы покинуть прифронтовую полосу можно было видеть на стенах домов почти в каждом освобожденном местечке. Жители оставались лишь там, откуда немцев вышибали так быстро, что у них не оставалось времени провести все запланированные мероприятия. Но чаще они успевали.
Налет ударил, как всегда, внезапно, хотя нельзя сказать, чтобы неожиданно; опрометью выскочив из хаты, куда только что перебрался батальонный КП, Дежнев едва успел подумать – ну вот, с утра чувствовал! – как его оглушило грохотом и накрыло мгновенной ревущей тенью. Хата вспыхнула сразу, как облитая бензином, – хорошо еще, только с крыши; уже лежа в грязи, он с облегчением увидел, как из окна вместе с обломками рамы вывалился кубарем радист, вроде целый и невредимый, в обнимку со своим «Севером». Командир взвода связи выпрыгнул следом за ним, тем же путем, а начштаба выбежал из двери, на бегу заталкивая за пазуху кое-как свернутую карту.
Головастые «фокке-вульфы» прошли совсем низко, по-над самыми тополями, почти рубя винтами их голые, как метлы, верхушки; тоже научились подкрадываться на малых высотах, бреют не хуже наших ИЛов. Дежнев заорал связистам, указывая на погребок в стороне от хаты, -туда, мол, туда ныряйте! – и почти сразу, едва успели стихнуть вдали моторы истребителей, послышались гулкие удары танковых пушек. Впрочем, тут в его воспоминаниях четкости не было, возможно, и прошло какое-то время – самолеты заходили на штурмовку еще дважды, пожалуй, все-таки танки появились позже. Радист успел наладить свое хозяйство и уже вызывал полк, когда комбат вылез из погребка и увидел, как скособочился и поехал в сторону, разваливаясь, угол соседней хаты, а из-под осевшей крыши выдвинулась осыпанная саманным крошевом и соломой корма одного из приданных батальону двух легких Т-70. Танк крутнулся, довершая разрушение, из люка высунулся чумазый башнер и, увидев подбегающего комбата, стал кричать осипшим голосом, что немец за станцией, жмет вдоль полотна, а сколько – хрен его знает, он видел три «пантеры», может, их там и больше, – и на этом для капитана Дежнева все кончилось, он только успел ощутить, как туго и беззвучно ударило сзади волной обжигающего жара, – и очнулся уже неведомо где, ничего не соображая.
Сообразил позже, начав осознавать окружающее – сперва обонянием и на слух. Он был в помещении, рядом кто-то постанывал, кто-то слабым голосом просил пить, еще один бормотал невнятное, видно, в забытьи; а разило в помещении карболкой и йодоформом, вместе с другими, обычно сопутствующими им запахами неоспоримо госпитального свойства.
Вот те, бабушка, и Юрьев день, подумал он тоскливо, боясь еще пошевелиться и разбередить притаившуюся неведомо где боль, а то и – того хуже – обнаружить в себе какую-нибудь недостачу. Отважившись все-таки, с облегчением убедился, что руки-ноги на месте и даже функционируют, хотя и с трудом. Вот голова стала вдруг болеть невыносимо, но не так, как может болеть рана, а по-другому, по-мирному. Да и не было на голове повязки, это он тоже проверил. Выходит, контузия?
Догадка подтвердилась после разговора со строгой майоршей медслужбы, которая сказала, что хотя случай и легкий (так, по крайней мере, выглядит), но лучше бы все же подлечиться в тылу – эти контузии штука коварная, не всегда можно предсказать последствия.
– Вот еще, – возразил Дежнев, – с такой ерундой в тыл, вы уж меня, доктор, не конфузьте.
– Ну, если ты так хорошо разбираешься в медицине, – майорша, не поддержав шутливого тона, пожала плечами, – настаивать не буду, выпишем, и геройствуй на здоровье.
Тоже мне, дуреха, подумал он неуважительно, когда врач ушла. Простых вещей не соображает! При чем тут геройство? Из тылового госпиталя направят в офицерский резерв, оттуда вообще неизвестно куда попадешь – а ему надо вернуться в свой полк. «Геройствовать» все равно придется до самого Берлина, вопрос – с кем? Здесь он всех знает, его знают, в батальоне порядок, с ротными полное взаимопонимание – притерлись, приработались. А как на новом месте будет? Нет уж, спасибо, от добра добра не ищут…
В начале ноября капитана Дежнева выписали. От сослуживцев, навещавших его в госпитале, он уже знал, что батальон тогда в Александровке трепанули, но не так чтобы очень, могло быть хуже. А вообще дела фронта выглядят не блестяще, немцам удалось восстановить оборону, Кривой Рог все еще в их руках. Танкисты Ротмистрова там, правда, побывали, но лишь наскоком – израсходовали боезапас в уличном бою, а горючего в баках едва хватило, чтобы отойти, снова сдав город противнику. У соседей успехов больше – войска 3-го Украинского освободили Днепропетровск, а под Киевом бои уже на самых подступах. Тем-то будет о чем рапортовать к празднику!
День, когда Дежнев возвращался в полк, был ясный, с крепким уже утренним морозцем. Предъявив на КПП свои документы, он узнал, что машина в нужном ему направлении должна скоро быть, и устроился под навесом, где сидели и покуривали другие, тоже ожидающие попутного транспорта. Знакомых среди них не оказалось, разговоры шли обычные – о вестях из дому, об ожидающихся к праздникам повышениях и наградах, двое лениво спорили о недавно учрежденном ордене Богдана Хмельницкого – будут ли его давать всем или только участникам боев на Украине. КПП был расположен в редкой дубовой роще, такие же дубы – огромные, кряжисто раскинувшие свои могучие, словно из камня вырубленные ветви, – встречались и под Энском, в Казенном лесу – говорили, что когда-то он вообще был сплошь дубовым, чуть ли не Петр его насадил для нужд корабельного строения, оттуда и название. Поздней осенью, когда уже давно облетят и тополя, и березы, исполинские эти дубы долго еще – иной год всю зиму напролет – желтели тусклой, словно ржавчиной подернутой упрямой жесткой листвой. Эти вот тоже не облетают, держатся.
Если и дальше пойдем в том же темпе, подумал он, то, может, к Новому году… Подумал так, как привык думать об этом последние месяцы: спокойно, без прежнего замирания сердца. Непонятно – сам ли очерствел настолько, что уже не способен чувствовать в полную силу, или просто выработался тот инстинкт душевного самосохранения, который не дает фронтовику размягчаться воспоминаниями о другой, мирной жизни. Здесь ведь не только вспоминать нельзя, но нельзя позволять себе даже думать о судьбе близких – иначе конец, не выдержишь, самая крепкая психика сдаст под двойной нагрузкой.
Зимой сорок первого, когда он был под Москвой и со дня на день ждали, что немцы возьмут Тулу, – разве мог он себе позволить думать о матери, о сестре, – что будет с ними, если и они окажутся в оккупации? Нет, тут определенно есть какой-то предохранитель.
Но что война развитию чувствительности не способствует, это тоже верно. Грубеет ли на войне человек, черствеет или закаляется духом, сказать трудно. У всех, наверное, по-разному, а себе диагноза не поставишь. Лестно, конечно, думать, что закалился, хотя на самом деле, может, просто сердце закаменело. Поди разбери!
Наверное, если увидел бы Таню – если суждено им увидеться, – наверное, все прежнее вернулось бы. Ну, возможно, чуть по-другому – но вернулось бы. А пока… Пока и представить себе трудно – настолько все это далеко, настолько не связано с действительностью, настолько уже неправдоподобно.
Его окликнули, Дежнев затоптал окурок, встал, бросил через плечо полупустой вещмешок. Возле ободранной ЗИСовской трехтонки, стоящей у шлагбаума, старшина с повязкой регулировщика проверял бумаги у девушки с погонами сержанта.
– Вот, товарищ гвардии капитан, и попутчица вам нашлась, – сказал он, возвращая девушке документы, – ей туда же.
– Давай тогда в кабину, сестричка, – отозвался Дежнев и забросил вещмешок в кузов, – а то на ветру нос отморозишь.
– Что вы, товарищ гвардии капитан, – возразила она, – я лучше наверх, вы ведь из госпиталя!
– Давай-давай, не спорь со старшим по званию, – он легонько подтолкнул ее к машине, но было уже поздно – объявился еще один попутчик. Из помещения КПП вышел немолодой тучный майор, спросил у водителя, не в хозяйство ли Прошина едет, и полез в кабину, бесцеремонно оттеснив продолжающих препираться капитана и сержанта.
– Вот вопрос и решен, – Дежнев подмигнул, забрался в кузов и, протянув руку попутчице, помог вскарабкаться и ей. – Другой раз умнее будешь! Может, из кабины он бы тебя не выгнал, если бы уже сидела.
– Выгнал бы, – она тоже понизила голос, улыбнулась. – Не задумываясь, выгнал бы, я таких встречала. Не беда, сегодня не так уж холодно и дождя нет, а сесть можно вон на мои газеты, – она указала на два перевязанных бечевкой тючка в передней части кузова.
– Газеты? А я думал, ты из медперсонала, – сказал Дежнев.
– Нет, я в дивизионке вашей.
– Журналистка, значит.
– Какая там журналистка, на машинке просто стучу. А иногда вроде курьерши, сегодня вот это вызвалась отвезти – все оказались в разгоне, а мне нужно у Прошина в полку побывать, у меня там знакомый…
В кузов между тем погрузили еще несколько ящиков, бросили мешок с почтой, и машина тронулась. Трое бойцов, сопровождающих груз, остались у задней стенки кузова, Дежнев с попутчицей сидели на тючках с газетами у передней, спиной к кабине. Встречного ветра, впрочем, не было, старая трехтонка катила по разбитому грейдеру не спеша, но так при этом лязгала, поскрипывала и шаталась, будто могла развалиться на следующем ухабе.
– Дружок-то твой где, при штабе? – спросил Дежнев немного погодя, просто чтобы не сидеть молча.
– Что? А, нет-нет. Он артиллерист, командир… батареи, если не ошибаюсь. Я иногда путаю. Но вы, наверное, не так меня поняли, он не «дружок» мне – если вы это в том смысле употребили, как обычно употребляют… Просто хороший знакомый, давний, еще по Ленинграду…
– Так вы тоже оттуда? Я когда ленинградцев встречаю, всегда такое чувство, вроде земляка увидел.
– А вы…
– Да нет, сам-то я никогда там не был! Но к Ленинграду у меня особое отношение, даже не знаю… Началось, может, с того, что у меня там в ваших краях брат погиб. Не в эту войну, а раньше – помните, с белофиннами был конфликт… В Выборге его убили, под самый конец. Ну, и потом я после школы к вам туда собирался, учиться там думал.
– Хорошо, что не попали… Впрочем, вы-то там все равно не остались бы. – Попутчица помолчала, подняла воротник шинели – выбравшись на более ровный участок дороги, водитель прибавил скорости, и поверх кабины стало задувать. Потом сказала негромко, словно думая вслух: – Мужчинам вообще легче пришлось… молодым мужчинам, я хочу сказать. Для ленинградцев, которые ушли на фронт, это было просто спасение… Я и про тех говорю, кто погиб.
– Ну, уж про тех о «спасении» говорить не приходится, – возразил Дежнев. – Вообще на фронте бывает легче, чем в тылу, тут я не спорю. Особенно когда про того подумаешь, кто остался в оккупации. Ну а уж кто погиб, так какая разница – где и как…
– Очень большая разница, на фронте умирают легко и быстро… Я не говорю про какие-то особенно мучительные ранения, это дело другое.
– Насчет того, как умирают на фронте, я мог бы кое-что рассказать, – Дежнев усмехнулся, – опыта у меня, думаю, побольше вашего.
– Не стоит меряться опытом, капитан, у каждого он свой, и со стороны не сравнишь. Вы счастливый человек, если не знаете, что бывают такие… обстоятельства, когда можно завидовать мертвым. Муж мой погиб на фронте в первый месяц войны, а вся его семья… Исключая меня, я тоже к тому времени ушла исполнять «священный долг», и тоже добровольно, как и он… Так вот, семья наша – вся целиком – вымерла от голода в начале сорок второго года. А я жива, как видите. Как по-вашему, кто кому может завидовать?
Дежнев, промолчав, искоса глянул на нее более внимательно – она сидела, прикрыв щеку поднятым воротом шинели, не оборачиваясь к собеседнику. Он увидел теперь, что она старше, чем показалась на первый взгляд, в углу глаза были даже едва заметные – лучиками – морщинки, а он читал где-то, что это безошибочно выдает женщину не первой молодости; возможно, ей было уже и за двадцать пять.
Еще помолчав, он спросил: не Игнатьев ли случайно фамилия ее знакомого артиллериста? Она сразу обернулась к нему.
– Да, Павел Дмитриевич Игнатьев, а вы тоже его знаете? Как вы догадались?
– Ну, просто подумал вдруг – артиллерист, из Ленинграда, бывают же совпадения…
– Да, это он, а вы давно с ним познакомились?
– Их к нам под Кременчугом прислали…
Он сразу, как только она сказала про мужа, вспомнил один разговор с Игнатьевым – тот рассказал о своей знакомой из Ленинграда, бросившей в блокаде грудного ребенка. Ну, не в блокаде, строго говоря, потому что тогда блокады еще не было; но все равно, бросила на стариков – и хвост трубой. Так это, значит, она и есть, мать-героиня…
– Мне почему захотелось его увидеть, – продолжала она, – просто порадоваться вместе, поздравить, у него ведь сын нашелся – вы не знаете еще? Ну да, вы же в госпитале лежали, – нашелся его Димочка, он получил письмо от сестры, разыскала-таки, можете себе представить?
– Вот это здорово, – сказал Дежнев, – новость не слыхал, а что сына он разыскивал – это я знал, он мне говорил.
– Да, представьте, отыскала в одном из детдомов для эвакуированных, просто чудо, – она вздохнула и добавила почти тем же тоном, словно сообщая о чем-то постороннем: – А мои вот так и не смогли эвакуироваться, сначала не хотели, а потом стало уже поздно. Мишеньке нашему было бы теперь уже три с половиной годика.
Дежнев помолчал, потом сказал, глядя на убегающую назад дорогу: