Рэгтайм. Том 1 - читать онлайн бесплатно, автор Юрий Михайлович Рост, ЛитПортал
bannerbanner
На страницу:
3 из 4
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Публичный образ, который несет человек, актер в особенности, не всякий раз совмещается с реальным. Возникает некоторое несовпадение красок, какое бывает в скверной печати.

Здесь же все четко. Как на монете. Строгая, аскетичная, твердо определившая, что ей назначено в жизни и как это назначение осуществить. Точнее, осуществлять, потому что, зная направление движения, она не видела его конца. И в этом была Художником. А непрерывность движения была гарантирована тем, что она – Профессионал.

Она не отвлекалась на то, что не касалось ее работы. Труда, труда… Сказать, что она занималась искусством, она не могла. В этом была не характерная для нее выспренность. Была не публичной, не любила давать интервью и рассказывать о себе. А уж ее мнение об окружающей ее среде не слышал никто.

Тем более я оценил ее доверие, когда с возмущением Уланова обобщила: «Они (!) не дали захоронить прах великого Шаляпина по-человечески. Не разрешили отпеть в Бетховенском зале и даже не пригласили оркестр. Поминки были унизительны. Какой стыд!» Вероятно, это был один из немногих эмоциональных взрывов великой танцовщицы. Они ее все-таки раздражали.

Жизнь Галины Сергеевны – вся – была подчинена балету. Даже дома подарки и памятные вещи не раскладывались по полкам, а лежали как попало, чтобы потом, когда балет уйдет из ее жизни в воспоминание, она могла заняться приведением предметов в ожидаемый ими порядок. До них так и не дошла очередь.

На месте лишь зеркало, необходимое для работы; диван, необходимый для отдыха; автопортрет Анны Павловой как символ предтечи и фотография Греты Гарбо – актрисы, которая привлекала Уланову своим искусством и образом.

Они с Гарбо однажды приблизились настолько, что смотрели друг другу в глаза, но не обменялись ни единым словом. Толпа поклонников, окружившая дом, где жила Уланова, не дала окруженной своими поклонниками Гарбо подойти к двери. Они увидели друг друга через окно. Две большие актрисы не смогли преодолеть препятствие, которое создали своим искусством, и навсегда остались наедине с собственными представлениями о мимолетном визави.

Охраняя себя от чрезмерного общения, они, наверное, испытывали дефицит теплоты. Всемирная любовь через стекло ее не компенсирует.

Фотография Улановой, которую я тогда снял, тоже изображение через стекло. Чистое, оптическое, ловко сработанное японцами, которые ее боготворили, – но все-таки через стекло. Я, бродивший с нею по Большому театру в поисках этого изображения, свидетельствую, что за ним был – живой человек. Небольшая великая женщина, всей громадной силой таланта охранявшая свое право на слабость.

Смоктуновский

А представьте, был бы у нас такой президент, как Смоктуновский. И смотрел бы он на свой народ, и народу было бы неловко пребывать в злобе и жестокосердии, не любить в себе Бога и не следовать (хотя бы приблизительно) заповедям, а, наоборот, желать глада и мора тому, кто верит в своего (а тем более в твоего) Бога. И был бы сей народ талантлив настолько в терпимости своей, что устыдился бы своей гордыни и попробовал избавиться от пороков, а не лелеять их. Или хотя бы подавил пороки на какой-то час, а там, глядишь, и привык бы жить по придуманному Им плану.

А кто противился, тот попал бы под другой справедливый взгляд, скажем, премьер министра, в роли которого я вижу Олега Ефремова, и тут уж коль и не хочешь, а будешь добрым человеком, свинья ты эдакая.

Гений выбирает среду обитания. Он привередлив и терпелив. Порой ему удаются быстрые решения, и, глядишь, он уже властвует в еще детской пушкинской курчавой голове или моцартовской в паричке с букольками, удивляясь своему раннему и зрелому успеху. Иногда гению приходится трудиться многие годы на лесах Сикстинской капеллы и в мраморной пыли, чтобы убедить своего господина – Ты!

У гениев разные привязанности, масштаб и привычки, но одно условие обязательно для вселения в избранника – его озабоченная трудом душа.

Гений выбрал юного рыжего сибиряка с оттопыренными ушами и голубыми наивными глазами (не забудьте про эти глаза!), устремленными куда-то вверх. Он не давал мальчику оступиться, но и не помогал. Впрочем, тот чувствовал, что кем-то охраняем. Смоктуновский рассказывал мне потом, что выдержал под Киевом три пехотные атаки (почти невероятно!) и уцелел (их осталось всего четверо бойцов, а сто тридцать погибли), получив медаль «За отвагу». Он попадал в плен, бежал из него, вернулся в армию, довоевал до Победы и, оставшись живым, вернулся в Красноярск поучиться на актера. Однако, получив «минус тридцать девять городов» как побывавший на вражьей территории, отправился в Норильск на нищенское существование в местном театре.

Оттуда в байковом лыжном костюме, в котором летом ходил по Норильску, он приехал в Москву предлагать себя в столичные труппы, но, видимо, костюмом не вышел. Помыкавшись по Российской театральной провинции, Смоктуновский вновь приехал в Москву, где для начала снялся с женой Михаила Ромма, актрисой Еленой Кузьминой, в маленьком фильме «Как он лгал ее мужу». Гений пока дремал, но уже в следующей картине «Солдаты» по повести «В окопах Сталинграда» фронтовика и достойнейшего человека Виктора Некрасова он приоткрыл глаза. Именно глаза Смоктуновского запомнил на экране Георгий Товстоногов.

– У него глаза (видишь, читатель, «глаза») князя Мышкина! Найдите мне этого Сосновецкого, или как его зовут! – прогудел он, затевавший в то время в питерском Большом Драматическом театре «Идиота», и послал Евгения Лебедева уговаривать Иннокентия Михайловича ехать в БДТ.

Тот даже не ждал этого шанса, который предложил великий Гога, но немного поломался без всяких оснований, пока гений на тридцать третьем году его жизни не повелел ему: «Иди! Твой выход!»

Выход этот случился со второго спектакля (на первом было половина зала. «Кто такой этот Сосновецкий или Смоктуновский?» А на втором и далее висели на балконах). Гений был очевиден и соразмерен той, театральной все-таки роли, для которой (ну, не только, не только) был создан. Ему не всякий раз удавалось уговорить Смоктуновского, что стремительное восхождение (чуть было не написал «вознесение») к актерской вершине есть результат не одного уникального дара, который он в себе знал, не исключительной воли Того, кем был охраняем, но и многих других, тоже не обделенных даром людей, которые своими талантами и знаниями участвовали в его создании.

Между тем сам Иннокентий Михайлович, будучи человеком, получившим от себя очень высокую оценку, в основном принимал партнеров и режиссеров (порой из лучших) как неизбежность и мирился с их профессионализмом и эрудицией (дефицит которой чувствовал поначалу очень остро). Он признавал все-таки их талант и мастерство, призванные помочь ему создать свою жизнь на сцене. Гений не возражал. У того тоже был еще тот нрав. То какую-нибудь роль пропустит вовсе, то иной спектакль не удостоит своим присутствием.

Называя основные свои роли, Смоктуновский вспоминал князя Мышкина (ну, еще бы!), Гамлета, царя Федора Иоанновича, чеховских героев, Деточкина, Моцарта и Сальери и Иудушку Головлева, заметив, что не всякий раз роль ему удавалась.

Спектакль поставил во МХАТе Лев Додин в блистательных декорациях Эдуарда Кочергина. Ольга Барнет, игравшая вместе с Екатериной Васильевой племянниц Иудушки Любиньку и Анниньку, пригласила меня на спектакль.

– Ты должен это увидеть! Правда, может быть, не с первого раза…

Оказалось, что и не со второго.

В третий раз я стал свидетелем театрального чуда. Господи, думал я, неужели человек, каким бы даром ни отметила его природа, в состоянии вселиться в себя другого. Не в себя!

– Вот он! – хотелось закричать, чтобы обратить внимание зала, которому я не доверял. Но хватило страха не нарушить то, что было создано не мной.

Это было лет тридцать назад, а девяносто тому родился Иннокентий Михайлович Смоктуновский. Он прожил недлинную, богатую актерскую жизнь, оставив легенду, которая, поверьте, уступает реальности не только в подробностях. Его гений был озарен, и Смоктуновский был вежлив и исполнителен в его указаниях. Почти всегда.

Нет, возвращаюсь я к началу текста, Смоктуновский хорош все-таки для конституционного монарха. А управление ведет пусть все-таки Ефремов (его гений тоже был не из последних).

– Кстати, как, собственно, выглядит гений? – спрашивают из зала после моей речи.

– Вроде ангела. А вот как выглядит ангел, я не знаю. Ну, разве что… Так как-то…

Лосев

Человек этот был столь могуч разумом, столь многообразно и глубоко образован, что, вступив в его дом на Арбате (еще до свидания с ним), я определенно оробел.

Все намеченные темы разговора показались скудными и недостойными его драгоценного быстро уходящего времени. Казалось, неловко тревожить серьезный интеллект своими любительскими умозаключениями. Алексей Федорович Лосев был профессионалом мысли. Его место – в ряду выдающихся русских умов. Вл. Соловьева, Вяч. Иванова, П.Флоренского, Н.Бердяева, С.Булгакова… А тут я.

Прикрывшись фотоаппаратом как инструментом профессии, в которой чувствовал себя увереннее Лосева, я посчитал необходимым, минимально пользуясь словами, нарисовать образ мощного (к тому времени малоподвижного) человека.

После ареста в тридцатом и лагерей Беломорканала он почти потерял зрение. Толстые стекла очков в старомодной оправе, показавшейся удобной и потому когда-то купленной в большом количестве, чтобы хватило на всю жизнь, прятали глаза.

Казалось, он дремлет. Однако, присмотревшись, я заметил, что он, не поворачивая головы, с пониманием и интересом следит за моими передвижениями в поисках композиции.

Доверие льстило, и я заговорил.

Меня интересовало, над чем работает почти незрячий Лосев и как.

Он завершал восьмитомную «Историю античной эстетики», диктуя сложнейший текст своей супруге Азе Алибековне. Он черпал слова, точно сложенные в формулировки и рассуждения, из своей необыкновенной головы, излагал их в форме, не требующей правки.

Всю жизнь он думал.

«Личность предполагает прежде всего самосознание и интеллигентность. Личность именно этим и отличается от вещи», – писал он в «Диалектике мифа».

До последнего дня своего девяносточетырехлетнего пребывания в этом мире он оставался личностью.

Теперь минуло сто двадцать лет со дня его рождения, и никаких государственных торжеств по этому поводу не наблюдалось. А в «Доме Лосева» на Арбате собрались достойные почитатели Алексея Федоровича, которые после поминального молебна провели конференцию. Их встретила вдова Лосева Аза Алибековна, которой перевалило за девяносто лет.

Я нашел негативы старой съемки и напечатал «фотографии одного вечера с Лосевым», которые внимательные и доброжелательные сотрудники «Дома» превратили в выставку, снабдив их короткими высказываниями Алексея Федоровича:

Хотите быть вечными и молодыми – занимайтесь науками!

Я – ломовая лошадь науки, ходившая в упряжке от зари до зари.

Так будьте добры – изучите миф!

Вот вечность – мгновение, в котором зажато всякое время.

Христианская жизнь – это знание и любовь.

Атеизм – лучшее доказательство бытия Божия.

Имя есть максимальное напряжение осмысленного бытия.

Всего труднее мне переводить неясность в ясность.

Идея вещи есть сама вещь, движущаяся с бесконечной скоростью.

Моя церковь внутрь ушла. Я свое дело сделал…

Слово неисчерпаемо богато. Оно бесконечно богаче понятия.

Материя – паршивый, чахлый, чахоточный бог.

Да нет никакого времени! Есть вечность, и есть жизнь.

Для науки не обязательно знать «да» и «нет» реального существования. Ее дело предположения.

Я писал на всех парах, работал как три вола. А тут мировой дух решил: ща, товарищ Лосев, подождите еще лет десять.

Когда точно были сделаны фотографии, ни я, ни Аза Алибековна, прекрасно сохранившая свою память, свой разум и юмор, мы так и не вспомнили. Давно это было. Точно – при жизни Лосева.

Юрский. Трио

Моя любовь к актерскому, писательскому, а главное, к человеческому дару Сергея Юрьевича Юрского столь велика, что в приступе дружеского восторга я однажды отдал ему все (!) негативы с его изображением. Чего не делал никогда.

Негативы, уверен, не должны покидать дом. Они, как невысказанные мысли, составляют материю моего, а не тех, кто на них притаился, времени. То, о чем я думаю, – это тот же негатив. Проявить его словами и превратить в речь – моя привилегия и воля. И кому хочу сказать эти слова – мой выбор. Отпечаток слова часто теряет скрытую в нем тайну. Он становится доступным толкованию совершенно посторонних людей. Перестает быть исключительно твоим смыслом.

Фотонегатив, рожденный в полной темноте, тоже (почему тоже?) хранит скрытое изображение. Он твой секрет. Превращая его в позитив, я теряю его. Обретая публичность, признание или подозрение, он отвечает на любопытство объекта, которого интересует не кто он, а как он выглядит и как я к нему отношусь.

Как я отношусь к Юрскому, написано в начале текста. Могу развить.

Грим смыт – и обнажилось лицо Сергея Юрьевича Юрского.

Он вошел в жизнь не скоро падающей звездой, но ярким и чистым светом, балующим нас еще и теплом. В нем нет ничего случайного и ничего закономерного. Дар велик и исключителен: создавать всякий раз то, чего не было, и искренне удивляться, что его поняли и любят.

Он очень серьезный человек – этот Сергей Юрьевич Юрский, образованный и тонкий. В нем постоянно происходит тщательно скрываемая и вполне драматическая жизнь, которая доходит до нас какими-то квантами (порциями, иначе говоря), которые нам отпускает мастер с известной мерой скупости, продиктованной талантом, достоинством и вкусом.

Мы – современники Юрского – не вполне, возможно, осознаем, с кем имеем дело. Ну, тех, кто раньше жил, понять можно, у тех, кто живет потом, шанс разобраться еще сохраняется, а вот мы… Надо не пропускать. Ни одного его явления: в театре ли, на филармонических подмостках, в журнале с прозой, в книгах со стихами…

Люди, которые влюбились в него (и поверили) со времен Чацкого, Тузенбаха, с первого его чтения «Евгения Онегина» и телевизионной «Фиесты», имеют счастье следить за ним вплоть до «Стульев» Ионеску, до Бродского, Пастернака; кто зачитывается его рассказами, театральными откровениями и стихами, тот может догадываться, что Сергей Юрьевич Юрский – ренессансный тип. Для такого звания (призвания) мало все это уметь – надо все это иметь внутри.

Виноват! Люблю его. И то, как он лепит (для мастеров Возрождения скульптура обязательна) объемные образы, и как словами и жестами «на воздухе пустом» рисует картины, придуманные другими поэтами и писателями… И как он говорит «люблю», и как думает…

Получился панегирик? Я рад.

Однажды, когда он читал в ЦДХ «Сорочинскую ярмарку», в зале погас свет. Зритель не сразу сообразил, что это накладка. А через минуту решил, что он и не нужен был Юрскому. Темнота смыла «грим» жеста и мимики, оставив Сергею Юрьевичу один инструмент – голос. И этого оказалось достаточно для великолепного спектакля…

Пусть Юрский смывает грим. Не страшно. Важно, что не смыто лицо.

А негативов все-таки жалко. Впрочем, они реализовали свое право затеряться, а я реализую свое – вспомнить, что на них было. Нет, гениального Чацкого не снимал я, и «Карьеру Артура Уи», и Тузенбаха… (В БДТ с этим было строго.) Ну, так я фотографировал ведь не театральных и киногероев Юрского, а его самого. Начало случилось с вечера рассказов Бабеля (ах, какой он чтец!) в репетиционном зале Театра имени Моссовета (для труппы) и снимка после первого московского спектакля в грим-уборной. Ну и дальше – по нашей жизни: спектакли, где он и режиссер, и актер, и таинственный автор, блистательное телевизионное чтение «Графа Нулина» и «Евгения Онегина», второе после черно-белого питерского, и встречи, и застолья, и общие дорогие друзья.

(Ах, конвертируйте мысли – если они есть – в слова! Ах, печатайте снимки! Они живучей негативов.)

И вот, пожалуйста, из вороха старых карточек вываливается чудо: Раневская, Неёлова и нависший над ними Юрский. Эдакий Бунюэль. Маленькое молчаливое представление себя в роли себя. Если есть созвездие из трех звезд – то вот оно.

В Театре им. Моссовета Юрский ставил Островского «Правда хорошо, а счастье лучше». И пригласил восьмидесятитрехлетнюю Фаину Георгиевну на роль Филицаты. Он и сам там блистательно играл Грознова. А как они там пели: «Кого-то нет, кого-то жаль…» Дмитрий Покровский, собиратель настоящего русского песенного фольклора, создал эту первоклассную музыкальную сцену. «Его здесь нет, а я страдаю все по нем. Ему привет, ему поклон».

Я попросил Юрского, чтобы он обо мне замолвил слово перед Раневской.

– Приходите, но возьмите с собой Неёлову. Я ее очень люблю с той поры, как мы недолго работали в одном театре. (Моя версия.)

– Мариночка, деточка моя! Приходите ко мне и можете взять с собой этого журналиста. (Версия Неёловой.)

Мы подружились с Фаиной Георгиевной на две-три встречи. А в тот раз, когда пришел и Юрский, я взял фотоаппарат и сделал несколько снимков: Раневская. Раневская и Неёлова. Раневская, Неёлова и собака Мальчик. Эти негативы сохранились, а негатив с Сережей я ему отдал. И временами печалился в разлуке об этой карточке.

Она пока не отыскалась. Нашлись слова.

Боннэр

У нее была своя жизнь, но мы связываем судьбу Елены Георгиевны Боннэр с великим российским гражданином Андреем Дмитриевичем Сахаровым.

Не всю.

С Сахаровым я познакомился в начале марта семидесятого. Он овдовел и жил с детьми возле института, который носит имя Курчатова, с которым работал над созданием термоядерной бомбы. Три Золотые звезды Героя Труда еще хранились в ящике стола. Сфотографировав и побеседовав с Андреем Дмитриевичем, я ушел из его квартиры и жизни как элементарная частица его опыта общения (в ту пору еще не богатого), чтобы потом, спустя шестнадцать лет, встретить его на Ярославском вокзале после ссылки из Горького и на следующий день постучать в незапертую дверь с единственной уцелевшей фотографией той, старой, съемки (чуть ли не первой легальной) в качестве знака, что я не засланный казачок, а журналист. (Хотя кто сказал, что нельзя совмещать профессии?)

Дверь мне открыла энергичная женщина в очках с толстыми плюсовыми стеклами. Я видел ее накануне. Она первой вышла из вагона поезда № 37 и весело, но решительно скомандовала зарубежным журналистам, засверкавшим блицами:

– Нечего меня снимать. Сейчас выйдет Сахаров – его и снимайте!

Теперь Боннэр стояла в дверях.

– Ну?

Я предъявил довольно большую карточку Сахарова семидесятого года с дарственной надписью и датой.

– Десятое марта? Мы были еще не знакомы с Андреем Дмитриевичем. Я впервые увидела его осенью. Входите!..

Она впервые увидела его в конце семидесятого в Калуге на судебном процессе над диссидентами Вайлем и Парамоновым, куда правозащитников не пускали, а Сахарова остановить милиция не решилась. И поначалу он ей не понравился своей обособленностью.

К пятидесяти годам он был вдов. Жена Клавдия Алексеевна умерла от рака, и Сахаров отдал свои сбережения на строительство онкоцентра, чтобы там могли спасать других жен и мужей. У него осталось трое детей: две взрослые дочери – Татьяна и Люба и четырнадцатилетний сын Дмитрий.

У Елены Георгиевны двое своих – Алексей и Татьяна.

Два взрослых человека полюбили друг друга, но сахаровские дети и после свадьбы в 1972 году не приняли мачеху. Да она и не очень старалась преодолеть отчуждение. Большой семьи не случилось. А любовь была.

Вечерами они раскладывали на кухне лежанку на книгах и радовались друг другу. В двух других комнатках, насквозь смежных, ночевали дети и мама Елены Георгиевны – старая большевичка. Летними рассветами Люся в халате и тапочках выходила с Андреем Дмитриевичем на мост через Яузу и ловила такси своему мужчине, которому надо было вернуться домой к детям.

На «объекте» он больше не работал – участие в диссидентском движении и статья «Размышления о прогрессе, мирном сосуществовании и интеллектуальной свободе» сильно насторожили партию и правительство и настроили их агрессивно к одному из отцов отечественной водородной бомбы.

Потом разнообразные толкователи судеб будут писать и говорить о вредном влиянии бывшего врача-педиатра, фронтовой медсестры и бывшего члена РКП(б), дочери двух заметных революционеров, на ученого-атомщика. И будет это полной ерундой.

На Сахарова даже в бытовом плане повлиять было сложно, а уж корректировать его идеи – тут любовь, власть, репрессии были бессильны.

Как-то я сказал ему:

– Вы, Андрей Дмитриевич, в своих требованиях и предложениях некий приемлемый для вас компромисс могли бы допустить.

– Знаете, Юра, в моих предложениях и требованиях этот компромисс уже заложен.

Вероятно, они были счастливы. Восемь лет до Горького. И в Горьком, несмотря на слежку, голодовки и болезни.

Они держались вдвоем и вдвоем вернулись в 1986 году в Москву.

22 декабря два не очень молодых и не очень здоровых человека – мужчина и женщина – сели в поезд. Такое замечательное произошло событие в их жизни: они вместе вошли в вагон.

Андрей Дмитриевич был так поражен этой обыкновенной человеческой возможностью, что описал ее в дневнике. Семь лет ссылки (без месяца) он временами провожал Елену Георгиевну на вокзал до московского вагона и возвращался в горьковскую свою, прослушиваемую и просматриваемую, квартиру беспокоиться о неважном здоровье жены и ждать.

Бог одарил Елену Георгиевну и Андрея Дмитриевича любовью и тем защитил их. Они были хорошей (как чувствовалось им) и не вполне правильной (по мнению тех, кто точно знает, как кому жить) семьей. Степень влияния их друг на друга была ограничена их самостоятельностью и терпимостью.

Люди, нуждавшиеся в их участии и помощи, делали их московскую жизнь разнообразной и насыщенной, но ничего не добавляли в их отношения. Напротив, они расходовали время, которое Андрюша и Люся могли бы провести вдвоем.

Общественное мнение, желая объяснить, как выдающийся советский ученый, трижды Герой и многократный лауреат, превратился в главного врага системы, даже желая его оправдать отчасти, придумало легенду о скверном влиянии жены.

Ну да, у нее характер! Она с боем могла вынудить его сменить старую кроличью шапку или спорить по поводу статьи. Он даже прислушивался к ней, если находил серьезный аргумент, но если был не согласен с услышанной мыслью, кто бы его переубедил?

Иногда из чувства самосохранения, из-за опасения за близких и окружающих Елена Георгиевна пыталась уговорить Андрея Дмитриевича чего-то не делать, но у нее ничего не получалось.

Зато он дарил ей цветы, писал стихи и принимал на себя всю горечь агрессии, которая приходилась на ее долю. Доля была велика. Он защищал ее как единомышленника и как свою женщину и даже влепил пощечину одному именитому негодяю, оскорбившему ее в книге.

…Они уезжали из Горького как люди. Она хорошо знала маршрут. На нем у нее воровали рукописи, высаживали из вагона, унижали, мешали добраться до врачей. Он же ехал в Москву из Горького в первый раз. Его очень волновало, будет ли холодно в столице, потому что ей с больным сердцем нельзя было выходить на сильный мороз. О себе он, по обыкновению, не думал. Они вспоминали друзей и предполагали жизнь в своем доме. Она кормила его обязательной в поезде и теплой еще курицей, потому что ничего холодного он не любил. Это был нормальный выезд мужа и жены, с той лишь особенностью, что покидали они город, из которого не надеялись выбраться, и даже подыскали себе место на горьковском кладбище… Но умер он в Москве через три года жизни, о которой еще рано напоминать. А может быть, уже поздно.

Оставшись без него она продолжала жить, и думать, и действовать, как если бы он был рядом. Есть его архив, есть книги и статьи, немногие друзья, есть его мир. Только его самого нет.

– Знаешь, Юра, я все время ловлю себя на том, что формально живу «до и после», а внутренне ощущаю, что мы все время вместе.

Теперь они вместе на все время.

Тогда из горьковского поезда на перрон она вышла первая. Он – следом, в сбитой набок кроличьей шапке.

Горбачев обнаружил, что не было никаких документов Политбюро о высылке их в Горький, и это позволило ему вернуть Сахарова в Москву без проволочек.

Войдя в их квартиру с фотографией-«пропуском», я задержался там на долгие годы. Писал очерки, снимал (увы, немного – где-то около полутысячи негативов сохранилось) и беседовал.

Однажды Андрей Дмитриевич прочел мне лекцию – вторую в его жизни. Первой были удостоены студенты-физики. Но она оказалась слишком сложной в его изложении. Я и вовсе ничего не разобрал – ясно было только, что он говорил по-русски. Боннэр, которая жарила котлеты и усвоила не больше меня, повернулась от плиты и сказала:

На страницу:
3 из 4