– Давайте походим, оглядимся, – предлагает он. Мы встаем и принимаемся тихонько бродить.
– А что же на фронте? – спрашиваю я.
– Тс-с! – Иванов прикладывает палец к губам. Из кухонной калитки выползает изувер в желтой форме. На его белой нарукавной повязке какие-то немецкие буквы – какие, я издали не вижу.
– Полицай, – тихо говорит Иванов. – Изменник. На полицае сверкающие хромовые сапоги, физиономия красная и веселая.
– Давайте от греха подальше, – говорит Герасимов.
Однако полицай уже увидел нас. Подходит, щупает, суча пальцами, материал моей гимнастерки.
– Скидывай!
– Почему это?..
– Он контужен, оставьте его, – говорит Иванов.
– Скидывай, дура, – настаивает полицай. – Я тебе хлеба дам… контуженый!
Откуда он взялся – такой? Где он жил?..
Ничего не поделаешь, снимаю с себя диагоналевую гимнастерку с двумя памятными дырочками на рукаве: следом входа и выхода пули. Я специально не зашивал их, думал, когда-нибудь покажу маме.
Полицай довольно хмыкает, бросает мне кусок хлеба, потом орет:
– Эй… эй, санитетер!
Подбегает худой желтолицый пленный.
– Раздобудь этому воробью что-нибудь взамен. У тебя сегодня готовые есть?
– Трое сегодня после обеда…
– Так вот одень его, я тебе приказываю.
– Есть!
– Не «есть», а «яволь» надо отвечать, деревенщина!
Полицай сворачивает мою гимнастерку и, посвистывая, уходит. Неожиданно я замечаю, что у нас нет знаков различия. И на моей гимнастерке, кажется, не было, хотя я сам не снимал своих треугольников… Вероятно, содрали немцы.
Санитар приносит мне вылинявшую красноармейскую гимнастерку.
– Может быть, все же возьмете его на пару дней? – говорит ему Иванов про меня. – Хоть на ночь…
– Ладно, приходите на ночь вместе… Часов, случаем, не сберегли?
– Нет.
– Ладно, ребята, приходите, переночевать устрою. Мы возвращаемся к бараку, садимся и делим хлеб. Я рад, что могу поделиться с товарищами хлебом. Только мы, пожалуй, очень уж долго и тщательно его делим.
3
Солнце опять в зените. Жарко, душно.
Перед строем пленных прохаживается длинноногий немецкий лейтенант, за ним, как хвостик, – переводчик, юркий человек с помятым лицом. По бокам строя – полицаи с палками.
– Итак, политруков, коммунистов и евреев среди вас нет?.. Господин комендант спрашивает еще раз – нет? – тонким голосом выкрикивает переводчик.
Мы молчим.
– Хорошо, – вслед за лейтенантом произносит переводчик и разворачивает какую-то бумагу. – Офицеры от младшего лейтенанта и выше… два шага вперед!
– Придется… у них все мои документы, – хмуро бормочет Иванов.
– Ну?.. В противном случае буду вызывать поименно, и тогда пеняйте на себя.
Из строя, поколебавшись, выходит человек десять.
– До свидания, ребята, может, еще встретимся, – говорит Иванов и делает два шага вперед.
– Еще есть? – спрашивает переводчик. Строй молчит.
– Офицеры… марш!
Группа наших командиров вразнобой шагает к лагерным воротам. В последний раз вижу в профиль лицо Иванова… До свидания, верный товарищ, до свидания, а может, прощай!..
Через полчаса нам выдают по пол-литра костяной бурды и вновь приказывают построиться. На запасный путь к лагерю подъезжает состав. За воротами цепью выстраиваются конвоиры. Подгоняемые криками и руганью, мы погружаемся в товарные вагоны.
…Ржевский лагерь для военнопленных, куда нас привозят в тот же день, мало чем отличается от оленинского. Он тоже рядом со станцией. В нем такая же вытоптанная серая земля. Такие же серые дощатые бараки. Такие же толпы бессмысленно слоняющихся голодных людей. Такие же желтые изверги-полицаи. Правда, здесь значительно больше и бараков, и пленных, и полицаев. Бараки переполнены. Первую ночь мы с Герасимовым проводим на земляном полу у двери. Спим, согревая друг друга своими тощими телами. Утром получаем по маленькому черпаку суррогатного кофе, в обед – по пол-литра темной, неведомо из чего приготовленной похлебки, вечером – по куску серого колючего хлеба.
Голод все растет, и через два дня, узнав, что на станцию водят пленных разгружать составы, Герасимов в надежде раздобыть что-нибудь из съестного подстраивается к рабочей команде. Больше я не встречаю его. Я остаюсь один – совершенно один в чужом страшном лагере. Я не узнаю людей. Они ли это, бойцы нашей армии, гнавшие врага с родной земли? Они ли это, бросавшиеся под пулеметный ливень на церковную ограду Сычевки? Они ли это, наши советские люди?..
Все чаще попадаются до предела ослабевшие, опустившиеся пленные. Здесь их называют доходягами. Они никогда не снимают с себя шинелей, никогда не умываются, на голове у них как печальный отличительный знак – пилотка с отогнутыми на уши краями. В землисто-черных пальцах они постоянно держат котелок или банку и тихо блуждают по лагерю, высматривая что-то. У большинства из них уже ненормальные глаза: в них светится какой-то хитроватый, безумный огонек.
Раз я вижу, как один доходяга, заметив в яме возле кухни комочек сырого мяса, хватает его и, дрожа, бросается к лужице дождевой воды. Ополоснув его, сует в рот. В другой раз двое доходяг кидаются на дорогу за окурком.
Голод!.. Я не знал, что это такая ужасная сила – голод…
В конце июля в жаркий солнечный вечер на железнодорожных путях неподалеку от нас начинают рваться тяжелые снаряды. Они с шуршанием пролетают над лагерем, они летят с северо-востока… Значит, мы существуем? Значит, гибель наших окруженных соединений – это еще не гибель армии?
Радость наполняет меня. Я вижу радость в глазах и других пленных… Нет, мы не разбиты! Мы живы. Мы воюем…
Шелестит невидимый снаряд… Взрыв! Это вам, фашистские мучители! Новый взрыв!
Коротко свистит снаряд. Звонкий грохот раздается возле одного из бараков… Это похоже, уже нам… Но пусть стреляют ребята, пусть по ошибке достается и своим. Лишь бы били, лишь бы не останавливались!..
Я, как мальчишка, реву навзрыд. Я кулаком растираю слезы… А кто же я, в сущности, есть? Большинство моих ровесников учится еще в школе. И я мог бы учиться. Я мог бы еще целый год ждать, пока меня призовут. И тогда со мной, конечно, не случилось бы этого…