– Аркадий и Кира, что это вы все тычете пальцами в воздух? Что за новое дурацкое занятие?
Аркадий, под очками, широко и удивленно раскрыл глаза.
Кирочка же сказала, сделав губки трубочкой:
– Я ничего, мама, я так себе, играла только.
И она обменялась с Феофаном быстрым лукавым взглядом.
Тетя Женя добродушно рассмеялась.
– Я на днях возвращалась домой и вдруг вижу картину. Стоят они оба, Аркадий и Кира, перед собакой… Знаете, тут у зеленщицы есть такой черный пудель? Стоят и делают пальцами какие-то заклинания. Я подумала, уж не с ума ли они оба сошли, или, может быть, разговаривают на собачьем языке?
Но Кира возразила с усиленной наивностью и с упреком:
– Тетя Женя, разве же пудели разговаривают? Как тебе это в голову пришло?
И опять два мгновенных, искрящихся смехом взгляда.
– Аркадий, Аркадий, – вздохнула Ирина Львовна. – Совсем ты мне испортил вконец мою Киру. Что я с ней буду делать в Петербурге?
Твердый был характер у Ирины Львовны, а слово ее – крепче алмаза. Как порешила покинуть Париж поздней осенью, так и стала в начале октября собираться в дальнюю дорогу. Ни милое гостеприимство Мурмановых, ни уговоры Аркадия Васильевича, ни просьбы тети Жени, ни Кирочкины слезы не переломили ее сурового решения. Вышло даже так, что уехала она с Кирой на три дня раньше, чем сама назначила. Причиною этой спешки был все тот же удивительный пуделиный язык.
Приехала однажды к Мурмановым очень важная знакомая барыня, Анна Викентьевна (для нее нарочно были заказаны к обеду устрицы, лангусты, дичь и цветы. Она любила изысканный стол). Была эта дама очень, даже чрезвычайно полна (Кирочке все хотелось обойти ее кругом: сколько выйдет шагов, – но не осмелилась). На груди у нее не висела, а лежала, как на подушке, большая брошка из синей эмали с золотом. Когда Анна Викентьевна говорила, то брошка подпрыгивала у нее на груди, а говорила она много, быстро, громко, без передышки и других не слушала.
За обедом Кире было скучно: говорила дама все про взрослое, про неинтересное. Потом она обиделась: Феофан, против обыкновения, совсем не уделял ей внимания. Он не отводил глаз от Анны Викентьевны и только в такт ее речи то кивал, то покачивал, то потряхивал головой, выражая то удивление, то сочувствие, то согласие. А Кире уже давно не терпелось задать ему один очень важный и неотложный вопрос и, конечно, на пуделином языке. Поэтому, пользуясь редкими секундами, когда лицо Феофана случайно обращалось в ее сторону, Кира принималась быстро чертить пальцем ломаные линии, но из осторожности делала это в самом уменьшенном виде, на пространстве между носом и подбородком.
И вдруг, позабыв всякую сдержанность, она сказала громко, с огорчением и упреком:
– Да дядя же Аркадий! Я тебе все говорю, а ты все не видишь. Смотри! – И она проворно начертила: – Раз, два, три, четыре, пять.
– Оставь, Кирочка, – отмахнулся рукой Мурманов. – Потом когда-нибудь. Теперь я ничего не понимаю. И не время.
Кирочка потеряла душевное равновесие и точно с горы покатилась:
– Нет, время! И ты отлично понимаешь. Я тебя спрашиваю: почему у этой толстой тети на груди прицеплена синяя тарелочка? Чтобы ей суп не капал на платье? Да?
Все замолкли, опустив глаза на скатерть. Наступила тишина. Наконец, Анна Викентьевна сказала необычайно нежным, но дрожащим голосом:
– Какая милая девочка! Какая острая и воспитанная! Она у вас далеко пойдет.
При этом лицо у нее было цвета темного кирпича.
Обед закончился не особенно весело, и после него дама очень скоро уехала. Ну, и попало же обоим – и дяде и племяннице – от Ирины Львовны за пуделиный язык! Дядя Аркадий был умный и хитрый: он все помалкивал, а Кира сорвалась и нагрубила:
– И ничего я дурного не сделала. С подвязанной тарелкой вовсе удобнее, чем с салфеткой, а дама твоя глупая, толстая и противная. Вот тебе!
На это последовал краткий военный приговор:
– В угол носом. Марш!
И рука мамы, с вытянутым пальцем, указала место наказания.
– И пойду! – отрезала Кира, мотнув стриженой головенкой. – А твоя дама – дура!
В гостиной, между шкафом и любимым кожаным диваном, где стояла «в угол носом» Кира, было полутемно, свет проникал туда из столовой. Неразборчиво доносились до Киры из тетиной комнаты голоса старших: сердитый мамин, спокойный дяди Аркадия, лениво-ласковый тети Жени. Потом взрослые затихли. Чьи-то осторожные шаги послышались в гостиной. Подошел дядя Аркадий и молча стал рядом с Кирой, которая уже успела наплакаться.
– Что, Феофан? – прошептала девочка.
– Да вот, пришел постоять с тобою в углу носом. Обое мы виноваты: и я и ты.
Кира глубоко, в несколько раз, вздохнула, как всегда вздыхают дети после слез.
– Мама очень сердитая?
– Нет, ничего. Отошла. Только, вместо субботы, собирается ехать завтра.
Девочка просунула ручку под дядин локоть и прижалась к нему.
– Мне жалко тебя, Феофан. Мне тебя очень жалко. Давай в последний раз поговорим по-пуделиному. Ну, смотри, что я написала на стенке?
– Знаю. «Феофан, ты обо мне будешь всегда помнить?»
– Верно. Теперь ты пиши…
– Зачем писать? Ты и так знаешь, что никогда не забуду.
– Ну, будет вам, дети, шушукаться, – послышался сзади спокойный голос Кириной мамы. – Идите на воздух, прогуляйтесь немного. Завтра рано вставать.
Так и уехала Кира, славная девочка, буйная голова, доброе сердце, знаток пуделиного языка. Дядя Аркадий очень был огорчен разлукой, но держался крепко, как настоящий мужчина. Только осунулся и побледнел немного.
Спустя некоторое время встретился он на улице с одним своим приятелем. Встречи их в громадном Париже были редки, но радостны для обоих. Как и всегда бывало в этих случаях, зашли они в испанскую бодегу (род маленького трактира) и спросили себе по рюмке хереса. И еще у них было привычное обыкновение: подготовлять друг для друга редкие строки из неисчерпаемого Пушкина, которого они оба любили всей душою.
Приятель Мурманова читал торжественным голосом:
Стамбул гяуры нынче славят,
А завтра кованой пятой,
Как змия спящего, раздавят,
И прочь пойдут – и так оставят:
Стамбул заснул перед бедой.
Но тут и обожаемый Пушкин не помог, и душевный разговор не вязался.
Уже настало время проститься. Замолчали. И вдруг Мурманов голосом, проникнутым глубокой печалью, произнес:
– Бедный я, одинокий я Феофан!
Приятель поднял голову. В голубых глазах Мурманова, под стеклами, дрожали слезы.