– Что-то не слыхал такой, – отмахнулся я. – Сейчас Рачевский в ход пошел.
– На Капе, на жене своей выезжает, – усмехнулся мой собеседник. – Понятно! А как старик Варламов? «И в беде, и в бою об одном всегда пою…»
– «Никогда и нигде не унывай», – фальшивым голосом подхватил я. – Старик дышит, но уж не тот.
– Простите, – снова вмешался отец. – Но ведь Варламов давно умер?..
– Это не тот Варламов! – И чтобы скрыть неловкость, вызванную бестактным замечанием отца, я ринулся к чемодану. – Угощайтесь, тут все московское! – И я щедро вывалил на стол мандарины, апельсины, сыр, ветчину, хлеб, масло, икру. – Папа, угощай товарища!..
Отец отнесся к моему призыву без всякого воодушевления, он пробормотал что-то невнятное и даже сделал попытку убрать часть продуктов в чемодан. Я сгорал от стыда. Но гость словно не заметил отцовской холодности, он взял мандарин, очистил его и отправил в рот.
– Вы не представляете, насколько мы тут оторваны от настоящей культуры, – сказал он. – Как только вернусь в Москву, в первый же день в «Эрмитаж»! – Большими, сильными пальцами он взял еще один мандарин и разом освободил от золотистой одежды его нежную плоть.
Отец напряженно следил за ним. Я не знал, куда деваться. По счастью, в предбанник вошли две женщины: пожилая и молодая, в темном, монашеском одеянии и темных платках. Ни слова не говоря, они опустились на лавку и принялись разматывать платки.
– Эй, бабоньки! – окликнул их наш гость. – По какому вы делу?
Женщины не ответили, продолжая разоблачаться, тогда он выпростал из-за стола свое крупное тело и пошел к ним.
– Неужели тебе жалко, если он съест мандарин? – укоризненно сказал я отцу.
– Конечно, жалко, – ответил он просто, – мама тратилась, старалась не для того, чтобы кормить этого холуя.
Изгнав женщин, надзиратель вернулся к столу.
– Монашки, – бросил он вскользь, – попариться захотели. Ну, отдыхайте, я пошел в обход. А чтоб вам не мешали, я дверь запру. Спокойной ночи. – И, небрежно прихватив мандарин, он вышел из предбанника.
И вот погашена лампа-«молния», только с потолка тускло-тускло светит из-под сгустившегося там пара слабенькая электрическая лампочка. Из бани наддает мокрым деревом, мыльной слизью, но запахи какие-то теплые, и тепло под шубами рядом с худым, деликатно съежившимся на самом краю лежачка телом отца. Все дурное, глупое, грубое, мелкое уходит из меня, во мне остается лишь нежность, бесконечная, до слез нежность к родному телу, приютившемуся близ меня. Это чистое, безобманное, детское чувство. И как в детстве, когда отец брал меня к себе в кровать, я осторожно и преданно обнял его за плечи.
– Сыночка моя, – со страшной нежностью говорит отец, и мы засыпаем, наконец-то встретившись…
11. День, прожитый вместе
Это был один из самых счастливых дней, прожитых мною вместе с отцом. Он и начался с удачи: мне удалось благополучно пронести бутылку вина через сторожевой пост. Отец очень беспокоился, что меня накроют, большая, литровая бутылка заметно выпирала в пазухе шубы, но охранник, даже не глянув на меня, надорвал пропуск и махнул рукой: проходи!
В этой части лагеря находились разные учреждения, в том числе и плановый отдел, где отец работал экономистом. У него был отдельный письменный столик, и отец запер бутылку в тумбочку стола.
Постепенно стали собираться сотрудники, и тут отец полностью взял реванш за вчерашнее. Радостно и торжественно знакомил он меня с сослуживцами. Вначале меня смущала эта церемония, но каждый из моих новых знакомых проявлял такую искреннюю, неподдельную сердечность и заинтересованность, что вскоре я почувствовал себя легко и непринужденно. Я нес с собою запах воли, я принадлежал запретному миру свободы, и доброта, приветливость этих людей относились не лично ко мне, а ко всему, что осталось за колючей проволокой.
Они не завидовали отцу, скорее испытывали благодарность за то, что по его милости явился посланец оттуда. Впрочем, для одного человека я представлял и личный интерес. Это был младший экономист Гурьев: низенький, квадратный, с круглым, лысым черепом и сказочной черной бородой, веером лежащей на груди. Он поманил меня пальцем к своему столу, воровато огляделся, достал из ящика толстую тетрадь в клеенчатой обложке, развернул и протянул мне.
«Но я не взял бич, – читал я каллиграфические строки. – Мне не хотелось властвовать над этим миром, таким непрочным и хрупким, таким близким страданию и смерти, и где никакой силой не вернешь жизни, отнятой одним ударом бича».
Это была концовка из моего рассказа «Бич». Я почувствовал волнение.
– Вы писали для нас, – шепнул мне Гурьев. – Ваш отец называет мою тетрадь – «Ума холодных наблюдений и сердца горестных замет». Здесь запечатлено все самое дорогое.
Я все еще держал тетрадь в руках. На другой странице тем же мелким и четким почерком были «запечатлены» стихи:
На виноградниках Шабли
Пажи маркизу развлекали.
Сперва стихи ей прочитали,
Потом маркизу… —
но без многоточий.
Кроме бородатого карлы, в одном помещении с отцом работали: плановик Харитонов, рослый, неуклюжий человек в коротенькой бумазейной толстовке, которую он поминутно одергивал на заду, и секретарша-машинистка, глупорожая, с носом пуговкой и необыкновенно красивой фигурой. Вызывало даже раздражение, что к такому редко и радостно красивому телу приставлена бессмысленная тыква. Она была вольнонаемной и жила в поселке. Когда нас знакомили, она задержала мою руку в своей и сказала с глуповатой улыбкой:
– А у нас сегодня танцы в клубе.
– Может быть, ты пойдешь? – самоотверженно предложил отец.
Стараясь не опускать взгляд ниже безвольного, расплывшегося подбородка секретарши, я стойко отверг приглашение.
Познакомился я и с начальником отдела, также вольнонаемным – пожилым, глуховатым и очень симпатичным. Не зная, чем выразить мне свое расположение, он потащил меня в буфет, где я накупил груду пирожков с повидлом.
Да, это был счастливый день, он светится в памяти каким-то особым светом, но сказать, что же было в нем такого замечательного, я, право, затрудняюсь.
Отец работал, а я тихо сидел возле него. Маленькие, смуглые руки отца то крутили ручку арифмометра, то быстро орудовали счетной линейкой, то щелкали костяшками счетов. Полученные цифры он заносил в разграфленный лист бумаги. Наверное, то была самая обычная, каждодневная его работа, но мне казалось, что он делает очень важное, ответственное, непосильное никому другому на Пинозере. Меня восхищало, как он работает: быстро, четко, уверенно. Порой отец отрывался от своих расчетов и спрашивал меня о ком-нибудь из домашних или о Москве. Я коротко отвечал. Может показаться странным, но мы не испытывали тяги к большому, серьезному разговору, нам вовсе не нужно было много говорить, чтобы все понимать, все знать друг о друге. Достаточно было и того, что мы рядом, что никто не может нас сейчас разлучить. Было удивительно тепло на душе. Все вокруг казалось радостным, добрым, ладным. Радостно светило в окошке солнце с ярко-голубого, чистого неба, радостно стучал старенький «ундервуд», весело и радостно разыгрывали друг друга Гурьев и Харитонов. Мой приезд совсем выбил их из колеи. Два немолодых, знающих себе цену, тяжеловатых человека резвились, как котята: поминутно выскакивали из комнаты, приставали друг к другу и к секретарше, наперебой рассказывали старинные, соленые анекдоты и громко смеялись.
Только раз этот счастливый, ясный день был омрачен вторжением чего-то темного, тягостного. В обеденный перерыв сотрудники отправились в столовую, а мы с отцом налегли на московские бутерброды и местные пирожки с повидлом.
– Я давно хотел спросить тебя, – сказал отец, осторожно подгребая пальцами крошки. – Тебя с мамой приводили во внутреннюю тюрьму?
– Куда?.. – не понял я.
– Ну, на Лубянку.
– Нет! С чего ты взял? Нас вообще никуда не вызывали.
– Мне показывали вас, – тихо сказал отец. – Издали. Мама сидела на каменной тумбе, помнишь, у нас перед домом в Армянском такие тумбы, а ты стоял сзади…
Я взглянул на отца, у него было далекое лицо. Только что он был рядом, родной и близкий в каждой черточке, каждом движении, в добром взмахе ресниц, а сейчас, со своими странно вытаращенными глазами, полуоткрытым, сухо обтянутым ртом, он был бесконечно далек от меня, и я не мог последовать за ним в это далеко. Мне стало страшно, и, чтобы не поддаться этому чувству, я сказал как можно небрежнее:
– Что за бред! Нас никуда не вызывали!
– Я видел вас, – повторил отец потерянным голосом. – Я только не знаю: на самом ли деле вас мне показывали или то была инсценировка…
– Это галлюцинация, ведь ты же болел.
– Заболел я позже, а вас видел во время следствия, когда мне предъявили обвинение в поджоге. Они хотели мне внушить, что вас тоже расстреляют, если я не сознаюсь.
– Никуда нас не вызывали, – угрюмо повторил я.
– Ну, не будем об этом, – сказал отец мягко.
Я чувствовал, что он мне не верит. И все же был рад, что разговор прекратился. Меня страшило то, что могло открыться в этом разговоре, я не решался принять на свои плечи непосильный, быть может, груз. И до сих пор я не знаю, только ли болезнью объясняется странное видение отца…
Начальник отдела отхлопотал отцу разрешение вернуться в барак к двенадцати часам ночи. И вечером, когда закончился рабочий день со всеми его сверхурочными, мы устроили пирушку. Кроме нас с отцом, в пирушке приняли участие верный Лазуткин и дежуривший по отделу Харитонов. Лазуткин сбегал в барак за бутербродами, затем жарко растопил печь и завесил окно своим полушубком.