От одной только этой мысли он подпрыгнул, и его вырвало на стойку. Жирная, ошалевшая от мух официантка равнодушно подобрала нелепую блевотину.
Прихватив чайку, Толя присел у окна, неподалеку от завернутого в непомерно большой ватник инвалида.
Такое смешение житейского и метафизического даже насмешило его. Но идеи по-прежнему давили. «Подумаем, – осклабился он в темноту. – Правильнее было бы считать, что мое Я лишь внешнее проявление этого непознаваемого «икс» или вещи в себе… Отсюда следует, что Я – фактически это не Я, ибо мое Я составляет внешнюю, так сказать, поверхность меня самого, мне неизвестного… Или иллюзию… Итак, Я – это не Я. – Толя даже пристукнул ладошкой по столику и мелко захохотал. – Но кто же я? В том-то и дело, что я не могу познать, кто я, ибо силами моего Я я не могу проникнуть в это непознаваемое, которое как раз и есть мое Я само по себе, в истине. Значит, я отчужден от самого себя больше, чем от неба. Может, даже то непознаваемое – враг моего Я… Может, я враг самому себе…»
Дальше Падов уже не мог думать: он упивался эмоциями. На него напала стихия какого-то дикого веселья. Он ощущал свое Я не как самостоятельное начало, а как некий шарик, подпрыгивающий на доске, которая сама по себе несется по неизвестному пространству в другой еще более неизвестный мир. Он чувствовал приближение патологического хохота…
Подошел к завернутому в ватник инвалиду, валяющемуся на полу, и вылил на него чай. Инвалид вынул свое сморщенное, в лохмотьях лицо. Тогда Падов потрепал его по морде и, встав на четвереньки, вынул из кармана пол-литра водки. Он оказался под столом, а завернутый, как гусеница, инвалид лежал рядом. «Самое главное, это – одичание», – проговорил Падов в засохшее ухо инвалида. Тот радостно улыбнулся провалившимся черным ртом. Падов влил туда полбутылки водки. Остальное выпил сам. Инвалид, надувшись водки, опять залез в ватник, и Падов посыпал его крошками…
Все присутствующие в этой пивной были заняты своим делом: кто пил, уткнув нос в водку; кто спал; кто просто стоял в углу. Никто не обратил внимания на Падова. Одуревший от самого себя, вечерним троллейбусом он приехал к себе домой в одинокую каморку, где в углу у окна висел портрет Достоевского.
Вечерний свет заливал эту узкую комнату, словно она была воскресшим гробом. Внутри, под одеялом, Падов вдруг охладился, как труп, и хрустально влюбленно посмотрел на себя в огромное, нависшее над комнатой зеркало. Успокоенно пробормотал: «Ну не очень уж мое Я – иллюзия… То-то, – и он погрозил пальчиком в отражение. – А все-таки ужасно, если когда-нибудь мое Я обесценится…»
И он уснул, уйдя в небытие. Эта ночь прошла спокойно. Зато следующая ночь была кошмарна. Падову опять чудилось «непознаваемое». Непознаваемое, вернее сказать, гонец от непознаваемого, обычно приходил в разных оболочках, но на сей раз просто раздался сильный стук в дверь.
– Кто это?! – завопил во сне Падов.
В ответ, как бы без предупреждения, прозвучал громкий голос:
– Вы совсем не то, что о себе думаете.
«Я – человек… вернее, дух», – подумал Падов.
– Но… но, – ответил голос.
«Я – личность», – опять подумал Падов.
– Дурак, – ответил голос. На этом все кончилось.
После таких неожиданных, нелепо врывающихся посещений Падов пробуждался от своего подсознания в холодном поту. Призрак непонятности и обесцененности мучил его. И на сей раз он не мог долго заснуть. Рано утром в дверь постучал почтальон. Он принес как раз то знаменитое письмо от Анны, где она призывала Падова во тьму, в «простонародное мракобесие». Падов – как профессорский сынок – не очень-то верил в силы народные, но повидать Анну был не прочь. «Она – родная», – знал он. Вот почему Падов оказался в Лебедином. Он пробежал по нему как некий метафизический вепрь и наконец присел, изможденный, на скамейку у разрушенной пивной. Черное пятно, которое он видел в небе, вдруг исчезло, точно спрятавшись в его душу. Падов встал и вскоре очутился перед домом Сонновых. Вверху, на дереве, раздался слюнный свист: то свистел Петенька.
XV
Аннушка встретила Падова с объятиями. Но он носился от нее, как дитя, по всей комнате. И все время хохотал. Снизу, точно в ответ раздался животно-таинственный хохот Клавы. Была уже тьма, которая смешалась с этим домом.
Аннушка зажгла свечку. Осветился верхний угол комнаты, где опять был Достоевский. Прибрала на стол: бутыль водки, ломоть черного хлеба и соль. Им не надо было начинать сначала: разговор, уходящий внутрь, точно прервался когда-то, месяц назад.
Падов, хихикая бледным лицом, начал рассказывать о своем теперешнем состоянии, все время показывая себе за спину.
– Где-то сейчас Федор, – почему-то вздохнула Аннушка.
Она была в платочке, по-народному, и это придавало ее утонченному лицу какой-то развратно-истерический вид, со стонами из-под пола.
Но по мере того как Падов рассказывал, превращая свой мир в веселие, Анна все более зажигалась его образами. Вскоре она уже смотрела на Падова как на шутку, за которой скрывается «вещь в себе». Она высказалась, и Падов взвыл от восторга: «я сам хочу отнестись к самому себе как к шутке», – взвизгнул он, наливая в стакан водку.
Но по мере того как разговор углублялся, в темном пространстве как будто сдвигающихся углов Анне все более мерещилось непознаваемое. Сначала «оно» лишь слегка исходило от Падова, и он постепенно становился как черный святой, в ореоле неведомого.
И Анной уже овладевала страсть.
Она подошла к Падову и погладила его коленки: «Святой, Толенька, стал… святой», – пробормотала она с невидимо-кровавой пеной у губ.
Падов содрогался в забытьи. Его мысли, точно обесцениваясь, падали с него, как снег с волшебника.
А за мыслями – оставалось оно, непознаваемое.
Наконец Анне, прислонившейся к стене, уже привиделось, что Падов стал совсем маленький, потому что непознаваемое, исходящее от него в виде ореола, разрослось и стало как бы огромной черной стеной, в которой копошился маленький червяк – человекодух.
Сердце у нее дрогнуло, и ей захотелось соединиться с этим черным пятном, с этой вещью в себе.
Она ринулась ему навстречу.
Хотя визуально непознаваемое предстояло как черная стена, в которую был замурован Падов, но духовно оно предстояло как предел человеческих возможностей, как то: при приближении к чему мысли гаснут, обессиливаясь в своем полете. И туда же, за ними, за мыслями, рванулась ее кровь…
Через несколько мгновений они были в постели. И Анне стало нечеловечески-странно, когда над нею очутилась черная стена… Лицо Падова как бы барахталось в ее тьме… Вскоре все было кончено, непознаваемое, охватившее на мгновенье все ее существо, ушло куда-то, в отчужденную даль. Но им удалось сочетать грубую и узкую реальность полового акта с утонченным и грозным бытием неведомого…
На следующее утро все ушло еще глубже, точно неведомое свернулось и спряталось за обыкновенным.
Обыкновенное, правда, чуть просветленное этими внутренними смещениями, казалось как бы вывороченной наизнанку вещью в себе. Анне чудилось, что лоб Падова светится, но каким-то простым светом. Толя молча убирал на столе, двигался по комнате, мимо шкафа. Обыкновенное было еще надломлено недавним наплывом неведомого. Почти все в доме спали. Но покой Анны и Падова был нарушен стуком в дверь; дверь как бы сама собой отворилась, и вошла девочка Мила. «Да она – слепая», – вскричал Падов, и это были его первые слова после ночи. Мила молча, действительно как слепая шла от двери к окну.
– Да нет, она видит. Только она не любит разговаривать, – ответила Анна, всматриваясь в лицо Милы.
И верно, более точное впечатление было такое, что Мила видела… только что она видела?!.
Ни Падов, ни Анна, конечно, не знали, что у Милы, лицо которой обычно ничего не выражало, с некоторых пор родилось странное состояние. Она, видя, ничего не видела. Формально, например, Мила видела предметы в Аниной комнате, но это не вызывало у нее субъективного ощущения, что она их видит, хотя ориентироваться она могла.
Поэтому Мила просто, безотносительно, села на стул и попросила чаю. Но чай она пила как воздух.
Падов и Анна, оставив ее, вышли на сонновский двор. Там уже лежал под скамейкой пьяненький дед Коля. Личико свое он прикрыл кепкой. Уместившись рядом, за небольшим деревянным столиком, Анна посвящала Падова в тайны сонновского дома. Особенно восхитило Падова превращение Андрея Никитича, которого он так и называл теперь: куро-труп.
И вдруг из-за спины раздался благостный, чуть шальной голос Клавы:
– Присуседились, небесные… Ну как, Аннуля, отсосала ему яд Божий из члена… А… – и она ласково потрепала пухлой рукой Анину грудь.
«Хорошо!» – мельком подумал Падов.
– А у меня водичка с собой есть… Прохладиться, – разболталась Клавуша, присаживаясь. – Вот.
И она поставила на стол ведро воды.
«Хороша!» – еще с большим восхищением подумал Падов.
В это время из сарая донеслись звуки хлюпкого падения тела. Это курицей выскочил Андрей Никитич; только выскочил чересчур мертвенно, как все равно курица, стремящаяся на тот свет.
Отряхнувшись, он «пошел» к собеседникам. Все ждали его с умилением; но Клавушка только теперь, когда он стал курицей, почему-то, напротив, считала его человеком.
Надо сказать, что два дня назад Андрей Никитич стал уже разговаривать, но как-то односложно. Страшно измененный даже внешне, теперь, после нескольких дней новой жизни, он скорее уже напоминал не живую курицу, а мертвую. И теперь, в своих односложных выражениях, он уже так не упирал на то, что он – курица, а выражал мнение, что он просто мертв.
Когда куро-труп подошел к столику, Падов обнял его и поцеловал. Сели за стол. Каждый выпил из ведра водицы.