А чего ими шевелить? Только дай волю на обратный ход! Такое врубается навек. Вспыхнет картинка, прояснится, навалится разом – даже голоса и запахи зазвенят, забудоражат. День прошлый, далёкий в сегодняшний врезается, как фотокарточка в рамку. И держится долго, безжалостно, до содрогания, чётко высвечивая каждую подробность. В сущности всё, что произошло в то окаянное время и перевернуло жизнь Алеся. Да и Филиппа, как оказалось, тоже.
После смерти Павлинки как-то сразу расшатался и сломился в душе Фильки ранее стойко обозначившийся стержень: он перестал следить за собой, появлялся в неопрятной одежде, кое-как причёсанный, пропускал школьные уроки, грубил учителям, при малейшем неприятии чего-то лез в драку; случалось, на два-три дня исчезал из детдома, возвращался мрачным, озлобленным, пахшим водочным перегаром.
Иногда он подсаживался на кровать Алеся, молча смотрел в одну точку на полу, о чём-то раздумывая, обнимал одной рукой за плечи, притискивал к себе и со словами «Ничё, братишка, ничё, они получат своё – будь спок!» уходил. С кем намеревался расправиться Филька, Алесь даже и не догадывался, а спросить стеснялся.
Одним воскресным днём, когда в детском доме дежурил только один воспитатель, абсолютно немощный в призоре за всей детдомовской оравой, Филька подбил Алеся на самоволку. Алесь был ходячим примером в прилежании к учению и дисциплине, об этом воспитатели говорили чуть ли не на каждом собрании. Он втайне даже гордился таким обстоятельством. Не без волнения и колебания согласился он на предложение Фильки. «Не боись, – убедил тот, – нам пары часов хватит. Я тебе такое покажу…»
На заднем дворе детдомовской усадьбы они перелезли через забор. Углубились в лес. Спустились в глубокую и узкую ложбинку – сухое русло ручья. Прошли вверх по нему около километра. Филька покопался у большого серого валуна, достал что-то завёрнутое в промасленную автолом мешковину и развернул.
– Вот!
У Алеся перехватило дыхание от восторга: в руках Филька держал пистолет.
– Вот! – Филька полюбовался оружием на вытянутой руке. – Револьвер-наган. Жаль, в барабане всего три патрона, а то бы побахали! Достану ещё – тогда постреляем. Ты когда-нибудь стрелял?
– Нет, – признался Алесь.
– На, подержи хоть!
– Ух, тяжёлый какой!
Филька, удостоверившись, с каким простофилей имеет дело, заважничал.
– Я из таких в партизанском отряде вот так настрелялся, – провёл ребром ладони по своему горлу. И из винтовки… И из автомата… Пэпэша. Знаешь? Нет? А пулемёт Дегтярёва? Тоже нет? Я даже из пушки палил! Я же сыном полка был! – приврал Филька. Не мог он палить из пушки в три года! Но Алесь этого, конечно, не знал, а потому посмотрел на друга глазами, какими обычно смотрят мальчишки на боевых солдат, чья грудь завешана орденами и медалями.
– Это ещё что! – заговорщицки подмигнув, Филька покопался под валуном, достал тряпицу, развернул её, и глазам Алеся предстало большое ребристое яйцо. Филька несколько раз подкинул его на ладони.
– Гра-на-та! Лимонкой называется. На, подержи, только за усики не дёргай! Это чека. Дёрнешь – и кранты, и будь спок! А знаешь, зачем мне всё это нужно? – строго спросил Филька, забирая гранату у Алеся. – Я рассчитаться кое с кем хочу. А потом дерану отседова. На Смоленщину. Там яблоки хорошие растут, а я их люблю. Я зараз вот сколько могу слопать! – Филька показал целую охапку. – Ты ел когда-нибудь яблоки прямо с дерева? Нет? Такого смака в магазинных яблоках нет!
Не сказал тогда Филипп Алесю, с кем надумал сводить счёты и за какие грехи. А отомстить он хотел за Павлинку: Одарка поделилась с ним своими подозрениями, и Филипп принял их за истину без раздумий!
Больше двух месяцев будет ждать он появления в детском доме тех двух дружков Чурилова, причастных к смерти Павлинки. Их машину, открытый американский военный джип, он подкараулит на выезде с лесной дороги на основную трассу. Там поворот крутой возле скального обрыва – самое подходящее место для броска гранаты сверху. И Филипп швырнёт её. Но скользнёт нога и он полетит вниз вслед за гранатой. Полковника госбезопасности и помощника прокурора области разорвёт на части. Не убережётся от осколков и сам мститель.
– Вот, брат Алеська, откуда у меня прозвище адмирал Нельсон: сам себя искалечил! – и не было в этих словах ни обиды, ни злости, а просто смиренное утверждение: случилось и случилось, что же поделаешь?
– Выходит, ты за меня счёты свёл, – задумчиво сказал Алесь, – ведь это следовало мне сделать! А я о таком даже и не помышлял.
– Вздор мелешь, Алеська! Откуда тебе знать было об этих уродах? Вот Чурилов – это точно твой субъект, в натуре!
– Кстати, а что с ним сталось после моей бани? Я ведь не знаю!
– Где-то месяца через три после твоего исчезновения приезжала комиссия из Москвы – партийного контроля, вроде бы. Копали долго. Чурилова с работы сняли, из партии турнули, и оказался он на нарах. А в тюряге такие, охочие до детишек, дяди долго не живут.
– Выходит, и я оказался отмщённым.
– Выходит.
– А с тобой-то дальше что было?
– Больница. Руку отчекрыжили. Глаз вон. На ноги поднялся – суд. Тюряга. Четвертак с поражением в правах на пятилетку. Ни с возрастом, ни с увечьем не посчитались.
– Полагаю, Филя, посчитались, – возразил Алесь, хотя и не хотел говорить, как-то само собой вырвалось. – За такое, сам понимаешь, к стенке ставят.
– Да уж лучше бы к стенке! Сразу! Чем вот такая жизнь, – вдруг вспылил Филипп. – Что за жизнь я прожил? А? Одна маята беспросветная! Детство – под пулями, юность – за решёткой, а в старости – вот, на свалке подыхаю!
Как не увязывались его слова с тем обликом патриота-мученика, каким он выглядел ещё несколько минут назад, когда рассказывал анекдот! Значит болит душа. И боль эту он зажимает в себе, не хочет показывать окружающим. И Алесь пожалел о том, что высунулся со своим возражением. Он подполз на четвереньках к Филиппу и обнял его:
– Прости, друг. Верно говорят – слово не воробей. Вылетело. Прости!
– Пустое, Алеська, какая обида, – Филипп медленно остужался от полыхнувшего внутри гнева. – Как мы можем держать зло друг на друга? Зло, не нами порождаемое? Страна у нас такая: при коммуняках подневольно горб гнули задарма, а теперь у этих нынешних кровососов – господ-граждан чиновников. Вот ты на себя погляди! Ты, Алеська, боевой офицер, ты же какой-никакой Родине служил! А сейчас, под старость лет, вынужден в губернаторских холуях ошиваться. Разве это справедливо?
Теперь впору было заёжиться Алесю. Главное в нынешнее окаянное время – работа. И хлеб свой он зарабатывает честно, никого не ущемляя и не обижая. Да разве Филька этого не понимает? Горячится просто.
– Давай-ка дёрнем по стремянной, – предложил Алесь, – и помолчим. Это была мудрая уловка, придуманная ещё Фаиной Иосифовной. Она отвечала за развитие художественной самодеятельности ребят. Бывало, соберутся они на спевку в столовой, расшалятся, разгомонятся – не успокоить. Тут Фаина Иосифовна и предложит: «Давайте закроем глазки и минуту-другую помолчим. Подумаем о чём-нибудь хорошем. Чёк-чёк-чёк – губы на крючок». Не с первого мгновения устанавливалась тишина: кто-то простонет, кто-то прыснет в ладони, кто-то вздохнёт в тоне умирающего. Но потом воцарялось такое безмолвие, что можно было услышать биение собственного сердца. И долготу беззвучия она просчитывала умело: ни короче, ни длиннее – в самый раз: «Ну вот, теперь вы поняли, почему молчание порой считают золотом?»
Ночью у костра для дум глаза не закрывают. Напротив, смотрят на огонь или в звёздное небо. И то и другое – волшебное, никогда не назойливое диво, вызывающее светлую тоску о чём-то великом и совершенном. Огонь и небо настраивают на раздумья.
Над дальними сопками уже означивалась утренняя заря. Небо светлело и гасли звёзды. Близился новый день. Час-другой, и явятся краски и звуки рассвета, сливаясь в один торжествующий гимн жизни. Единый и неизменный для всех тварей земных: здоровых и немощных, сильных и слабых, добрых и злых, созидающих и рушащих. Зовущий к славе, а не позору всего сущего, к единению, а не распрям, к объятиям, а не поторчинам. Утверждающий самую величайшую ценность Земли – жизнь! Растений и животных, птиц и насекомых, камней и воды, и венца её – Человека. Жизнь, не поделённую Творцом на «свою» и «чужую».
Первым оборвал молчание Филипп.
– Хочешь, Алеська, я угадаю, о ком ты думал?
– Давай.
– Обо мне.
– Верно. Как ты догадался?
– Потому что я думал о тебе. И скажу сразу: жить в город с тобой не поеду. И устраивать меня на хлебную работу не надо. Не желаю, как ты, быть окольцованной птицей. Я уже приколтался к жизни такой, к этим брошенным людям прикипел. Я не смогу без них. А они пока терпят, наверное, без меня. Я смирился с обстоятельствами.
– Препакостное, конечно, состояние смирения. А, точнее, утопающего.
– Что ты имеешь в виду?
– Я тут прочёл записную книжку матери Марии, написанную ещё в тридцатых. Там запомнилась одна фраза: «Есть два способа жить: совершенно законно и почтенно ходить по суше – мерить, взвешивать, предвидеть. Но можно ходить и по водам. Тогда нельзя мерить и предвидеть, а надо только всё время верить. Мгновение безверия – и начинаешь тонуть», – процитировал Алесь.
– Сильно сказано, – Филипп шлёпнул ладонью об ладонь. – Покуда мы с тобой по водам ходить даже и не пытались, то, наверное, и начинать не стоит. Будем помалеху пускать пузыри. Спасение утопающих – дело рук самих утопающих.
– Будем жить, Филя, пока живется.
Костёр догорел. Потянуло волглостью предрассвета.
– Ну, пора ехать.
– А может, прикемаришь малость? У меня спальные мешки есть – будь спок!
– Боюсь опоздать на работу: Салипод этого не терпит.