Он был конспиратором из очень осторожных. Но не догадывался о замысле Рачковского-Бюлье, пока не выдался момент неизъяснимый: слетел к нам теплый вечер на тихие поля – там ресторанчик, белое вино, свеча.
* * *
У, как они заторопились. Телеграммы из Петербурга в Париж и обратно следовали в течение пяти часов. Сообщаю не для истории почты и телеграфа; с ними все ясно – захватили в первую очередь, и дело в шляпе, всерьез и надолго. Нет, желаю указать… Нынче все и всюду роняют на ходу: “в принципе”, “в принципе”. Слышу, в кафе одна официантка – другой: “Я в принципе кофе пила, завтракать буду потом”… Так вот, желаю указать, что в принципе за день можно было двум столицам обменяться депешами, даже и шифрованными. Но директор департамента полиции г-н Дурново и зав. заграничной агентурой г-н Рачковский нуждались в некоторых перерывах, дабы обсудить возникающие ситуации в связи с комбинацией, в которой участвовали Лотта и В.Л.
Располагая эти телеграммы в хронологическом порядке, обязан с благодарностью назвать дешифровщика – коллежского асессора Иллиодора Играньевича Зыбина.
Итак:
Из Парижа – в Петербург.
Бюлье выразила желание содействовать аресту Бурцева. Посылаю добытые агентурным путем 10 экз. его фотографии. Подписал: Рачковский.
На телеграмме резолюция красными чернилами, всегда радующими тех, для кого любимый цвет – красный:
Благоволите разослать по всем пограничным пунктам.
Из Петербурга – в Париж.
Я не особенно верю в ее обещания. Подписал: Дурново.
Вероятно, г-н Дурново все еще не оправился от травмы, нанесенной ему изменой супруги испанского посла. Отсюда недоверие к прекрасному полу. (Версия.)
Из Парижа – в Петербург.
На днях Бюлье выезжает с Бурцевым в Италию. Путешествие продлится около месяца. Благоволите прислать четыре тысячи франков по телеграфу. Подписал: Рачковский.
Резолюция теми же чернилами:
Просить Рачковского командировать за ним филера. Деньги выслать. Предупредить Вену.
Только теперь сообразил: в ресторанчике рядом с Casa del Petrarca находился, кроме нас, эдакий губастенький, очень похожий на комсомольского издателя, каковой, помнится, на Лубянку шастал; ныне, завидев маковку церковную, крестится. Так вот, этот самый губастенький и был, очевидно, филером, следующим за Бюлье и Бурцевым. Операция, выходит, проводилась грамотно. Но…
Из Парижа – в Петербург.
Личная осторожность Бурцева восторжествовала над самоуверенными расчетами его мнимой подруги, если не допустить, что с ее стороны не произошло какой-либо оплошности, которая возбудила специальные подозрения этого опытного проходимца. Бюлье крайне огорчена. Намерена предложить новую комбинацию по возвращению Бурцева, который задерживается в Цюрихе сообразно своим планам, содержание которых Бюлье неизвестно. Подписал: Рачковский.
Из Парижа – в Петербург.
Бурцев вернулся. Бюлье уверяет, что находится с ним в прежних сношениях. Предложила поездку в Марсель как город ее детства. Бурцев согласился. Для Марселя готова новая комбинация. Благоволите телеграфом три тысячи франков. Подписал: Рачковский.
Из Петербурга – в Париж.
Против новой комбинации не возражаю, хотя исполнение ее может иметь неожиданные и неприятные последствия. Следует избегать всякой возможности огласки в печати. Полагаю нужным уведомить вас, что условия, предложенные вами Бюлье, вполне достаточные. Не следует выдавать лишнюю тысячу франков. Препровождаю прошения Бюлье, желающей представиться государю-императору, дабы сообщить сведения, лично его касающиеся. Объявите просительнице, что все это она должна передать вам. Не могу скрыть, что меня посещает мысль, не играют ли Бурцев и Бюлье комедию с какой-либо целью. Подписал: Дурново.
Ах, г-н Дурново, негоже так долго гневаться на бедных женщин. Но если честно, то и я, весьма к ним расположенный, нахожусь в недоумении: уж не игра ли, не комедия? А вместе не исключаю драму. Из очень редких. А то и вовсе единственную в своем роде.
* * *
Сдается, Бурцев позабыл свой знобкий страх: задержат в Австрии и выдадут России. И эта выдача – он заподозрил – произойдет по наущенью мадам Бюлье. И вот он согласился на марсельскую прогулку? Конечно – это Франция, республика, не Австрия. Но все же – опять он при мадам Бюлье. Впору толковать о странностях любви. Покорны ей и опытные проходимцы? А может, Дурново не так уж и не прав?..
Я путаюсь в догадках, не знаю, что вам и сказать, однако сознаю, что авторы романов так не поступают…
Марсель В.Л. понравился. Особенно марсельский порт. Бродила, как в чану бродильном, всемирность запахов, разнообразие фуражек и кокард, наречий смесь и лиц, одежд и, уж конечно, состояний. Да, все это нравилось В.Л. Но вот уж точно: ходит птичка весело по тропинке бедствий, не предвидя для себя никаких последствий. А между тем в одном из закоулков гавани ничем не примечательная яхта со звучным именем “Дантес” уж изготовилась к бо-ольшому каботажу. Еще тщательнее на яхте изготовились к приему таинственного господина. Он пожаловал, сопровождая мадам Бюлье. Шкипер знал Лотту: мальчишкой он был в ее пиратской шайке. Ничего пиратского в шкипере не наблюдалось. Он казался добрым малым. Он улыбался во весь рот. И пригласил перед тем, как сняться с якоря, пропустить по рюмочке.
Уверен, никто не в силах отказаться от предложений марсельских шкиперов, и, пропустив по рюмочке, В.Л. и Лотта спустились вниз, в каюту.
Не минуло и часа, как она, смеясь, щебеча, шасть из каюты, как на помеле. Дверной замок на миг язык свой показал, да и прищелкнул с тем щегольским звучаньем, какое свойственно на кораблях многим предметам.
И что же? А то, что автор снова в положении олуха царя небесного, а настоящий беллетрист в него попасть не может. Плечо, перо ужасно раззудились, но поперек бревном – гипотеза от г-на Дурново. Признав, что Лотта и В.Л. вели игру, смешно живописать его смятенье взаперти в каюте, словно в КПЗ. И остается лишь распорядиться упрямыми вещами – фактами. Они имели быть.
Пусть яхта развела пары, да с якоря не снялась. Владелец судна, а также бравый шкипер поскучнели, ну, будто бы заныли зубы. Скучливость сменилась мрачностью. Профит, обещанный мадам Бюлье в награду за доставку запертого господина в одну из русских гаваней, профит не окупал возмездия за незаконнейшую процедуру – ни содержание под замком, ни выдворение из Франции без санкции. К тому же и загадочность мадам Бюлье, известной с детства своей экстравагантностью. И в самом деле, Лотта переменилась. Она впадала в состояние, ближайшее от покаянности. В воображении стоял он, Вольдемар, худой и бледный, в кандалах.
В душе ее очнулась жалость. Мне кто-то врал, что жалость, сострадание француженкам не свойственны. Вот вам опроверженье, Шарлотта устыдилась. И этот стыд вдруг отворил каюту… А я опять смущен: а вдруг ли? И этот стыд послал вдруг телеграмму г. Рачковскому – Бурцев отпущен на волю шкипером яхты, комбинацией заинтересованы журналисты.
Вдруг иль не вдруг, а там, в Петербурге, на Фонтанке, всполошились: мы потеряем Рачковского. И, проклиная гласность, распорядились – расходись по одному. “Комбинация” лопнула, пропали денежки… А может, осели на счету Рачковского? Зав. заграничною агентурой был в этом смысле типической фигурой, то есть от всякой “комбинации” имел навар.
* * *
Сюжет сжимая, переправляю Бурцева в туманный Альбион.
Его там привечали старики. Такие славные, как князь Кропоткин и Феликс Волховской. Последний имел в распоряженьи средства для поддержанья вольной русской прессы. В.Л. стал издавать малотиражку “Долой царя!”.
Все хорошо? Пожалуй. Не следует, однако, забывать – марсельской неудачей был очень, очень уязвлен зав. заграничной агентурой. Провал снижал кредит. И банковский, и профессиональный. Мадам Бюлье он выгнал, не выплатив пособия. А департамент жаждал мести.
Рачковский пересек Ла-Манш. Был зол, сосредоточен, на юных англичанок не глядел. В шепелявом говоре вдруг стал змеиться шип. Ворон к ворону летел: где бы нам бы пообедать? Рачковские интернациональны. Они стакнулись. И вскоре главный инспектор сыскной полиции прихлопнул Бурцева. Да там, где прежде-то стеснялись: под куполом Британского музея, в библиотеке. Потом уж, на суде, лорд Кольридж, адвокат, воскликнул: “Вот где находился этот революционер! Он штудировал Шекспира и был арестован английским сыщиком!” Лорд, очевидно, полагал, что Шекспир снижает жар радикализма, как таблетка аспирина – температуру. В одном из заседаний, все повторяя “ваша честь”, он объяснял судье, какая цель у подсудимого. И оказалось, что в Европе-то она давно осуществилась, так иль сяк, но установлена в законном преломлении. А именно, прошу вниманья, ваша честь! – свобода сходок, гласность, федеративное устройство, права отдельных областей и местностей… И это было верно. Но также верно было то, что Бурцев даже на дверях своей берлоги повесил объявление: “Долой царя!” Суд счел, что это подстрекательство к террору. Козлу было бы ясно, что государь российский не подданный Великобритании. Судить бы Бурцева во Петербурге. Но выдаче он не подлежал. Тогда высокий суд решил – не выдавая Бурцева, оставить его в Англии, конечно же, не в Гайд-парке, а за решеткой, в каторжной тюрьме.
Вот так возникла фигура А-422: обитающая в корпусе “А”, в четвертом этаже, под номером 22-м. Сплошь желтая: уродливый колпак, рубаха не по росту, хоть парусом поставь, штаны в заплатах, с бахромой. Исподнее карябало кострой и тоже было желтым. Одёжу испещряли аспидные стрелки. Они имели разный вектор, но извещали все одно: вот – каторжник. Мордовороты-вертухаи изъяснялись жестами горилл. Видать, еще не овладели членораздельной речью. Но грамоту в пределах нормы уже освоили. А нормой была инструкция о наказаниях… Спанье на голых досках дюймовой толщины, миска овсянки, едва разваренной, в тяжелых комьях; параша, как надежное пристанище раздумий трудных, и Библия – все в тех же черных метках. Рабочий долгий день – вязанье шерстяных чулок – был столь же безглагольным. За день один поймешь природу английской молчаливости, а также организации труда.
Охота выступить в защиту русских тюрем. Они не столь уж выверенный механизм, дробящий и каменья. Инструкции, позвольте вас заверить, не всегда есть руководство к действию, бывают догмою, и только. Короче, в наших тюрьмах были возможны послабления.
В английской каторжной с отбоя до побудки не смеешь подниматься с досок. Заказан путь к параше. Лежи, терпи. Измаявшись вязанием чулок, В.Л. ночами маялся бессонницей. Там, высоко, на потолке, обозначался стеклянный четырехугольник. Пока В.Л. производил прибавочную стоимость, люк лил, как из кувшина, несколько галлонов света. Но, воротясь с работы, зек видел сумрак неминучий и никогда не видел ясность Божьего лица. Прочерчивался иногда лишь тонкий лунный лучик. Казался стебельком соломы, не нужным даже утопающим. Но есть соломинка другая – простая арифметика: а сколько ж суток в назначенном мне сроке, и сколько ж мне связать чулок, и каково число ночей на этих досках, вполне пригодных для устройства домовины? И сосчитав, попятишься пугливо от итогов. И учреждаешь спотыкливый пересчет. Душе своей ты надоел донельзя; скользнув сквозь люк, она, хоть безымянная и астрономам не известная, включилась в бег расчисленных светил. А ты уж окончательно не ты. Лежишь колодой. Она как будто начинает мыслить, точней, припоминать, когда претонкий лунный лучик изогнется вдруг в сережку, в сережку старенького серебра, и слышишь ты горячий шепот Сереги Цыганова, сибирского варнака. И тут В.Л. сжимало горло… Не спазм. Ведь спазм внутри. А тут обхват: холодный, жесткий, мокрый и шершавый. Варнак сидел на досках по-турецки. Серега Цыганов с серебряной сережкой в ухе принадлежал к “отчаянным”, которым, как считалось, все нипочем, а между тем они-то знают, что почем. С чего бы он ни начинал, о чем бы он ни говорил с В.Л., не без элегий вспоминая таежные пути-дорожки, а все внушал ему, склоняясь низко и блестя белками, внушал: эх, Львович, брось размазывать ты юшку, всегда есть выход, и я тебе и разъяснил, и показал в остроге-то, в последнем перед городом Иркутском… В.Л. прохватывала дрожь. И мне казалось в этот миг – ей-богу, такая точно дрожь трясла и нас с Пономаренкой.
* * *
Ах, Коля-Коля, Николай, сиди дома, не гуляй.
Он был военным летчиком. Подбили, в плен попал. Бежал, добрался до позиций англичан. Те подкормили, подлечили да и вписали в штат какой-то эскадрильи. О, вражеское небо, получи в подарок Колю! Давай, давай бомбить всех фрицев, не разбирая с высоты, кто очень виноват, а кто не очень. Войне конец, фонтаны фейерверков. У Колечки ну никаких предчувствий. Сказал “прости” английским боевым товарищам – и домой, ребятушки, домой. Забыли мы с тобою, Коля, про абакумовских служак, про эту гниду – “Смерш” – мол, “смерть шпионам”. “Ты почему не застрелился, гад?!” Вам, господа, не надрывал сердечко сей вопрос. А тон и вовсе неизвестен; он фисташкового цвета, как комнаты допросов и заседаний военного суда… Там приняли в расчет и первую награду, и плен, и подвиги у англичан, особенно последнее. И вывели итог: червонец, десять лет. За что? Как не понять – да за измену Родине… Ну, бляди, смершевские бляди, вам с пенсией-то нет задержки, ась? Советы ветеранов в руках-то держите, надеюсь. И новых русских вольны отстреливать иль охранять.
Мы в зону с бывшим капитаном пришли одним этапом. И угодили в бригаду грузчиков. Бригадир, он же бугор, попался нам из ссученных – вор, исключенный ворами из предписаний своего закона; обычно мерзость и ничтожество. А этого, как вспомню, – позыв блевать. На харе алые и белые прыщи, глаза гнилые и без ресниц, зубов латунный тусклый цок (ведь можно – “конский топ”?)… И я теперь, содеяв то, что с Колей порешил, не стал бы каяться, а так вот с этим бы грехом на вые пошел бы на выездную сессию аж Страшного суда.
А дело-то сложилось так.
Бугор решил учить нас дрыном. Пономаренко крепок был, приземист и плечист, бугор огрел его, мой Николай присел от боли. Меня ударил по спине наискось, с протяжечкой, глумливо. Продолжалось ученье и на другой день, и на третий. Мы норму не тянули, нам в наказанье пайку споловинили. Попали в круг, и этот круг замкнулся… Тут мой летун, хлебнувший лагерь фрицев, говорит тайком: “А знаешь, лейтенант…” Я кивнул. “Поможешь? Чтоб наверняка…” А надо вам сказать, любезнейший читатель, что все зека уже собственноручно подписали какую-то бумажку (не указ ли из Кремля?) о том, что за убийство в лагере – расстрел. Но я уже своею волей приблизил рубикон, вообразив, как мы его в два топора возьмем, прыщи пробрызнут, глаза-гнилушки выскочат.
Его и нас спасло вмешательство Всевышнего. Я атеист, пусть хлипкий, но признаю вполне и честно: вмешался Он посредством кроткого солдатика охраны. Почти что мальчик, ростом мал, возрос на деревенской голодухе годин войны… Пришли мы на работу. Солдатик, улучив момент, окликнул: “Эй!” – мы обернулись, он блеклыми губами шевельнул: “Не надо…” И было внятно, что мальчуган-охранник угадал наш умысел. Велел нам огородить самих себя еловыми вешками. Сказал негромко: “Колите мне дровишки для костерка. А тот не может нарушать запретку. Нарушит, я его и щелкну”. И вот тогда нас с Колей забила дрожь, похожая на ту, которая сейчас прохватывала зека Пентонвильской каторжной тюрьмы.
* * *