И пусть меня простит не летчик Водопьянов, а заключенный Алексей Данильченко, донбасский рудокоп. Я от письма его отвлек. А он писал жене, она ему не отвечала лет уж двадцать, но он настаивал: “Пришли-ка мне очки, я здесь не вижу ничего бацильного, ни сала и ни сахара” – и улыбался черным ртом, он сам себе придумал горчайшее из развлечений и вот беззубо улыбался, корявым пальцем поправлял очки, они давно уже на проволочках да на веревочках. Как у того, которого убил игумен. Тот здесь остался, в Монастырском, а все его товарищи ушли – на Север, к океану.
По тундре, по широким просторам…
Сперва-то шли, потом тащились. Погоня близилась. Все шли да шли, тащились и тащились. Погоня их настигла. Измученный поручик распоряжался сипло. Одних забили в кандалы, других забили насмерть. Ка-а-кие маки расцвели на белом снеге. Ка-а-кой был пир песцов, аж белый снег поголубел.
В те дни игумен Серафим винчестер снес в кладовку и вымыл руки скипидаром, как философ Соловьев после “общения” с презренными банкнотами. А для игумена то было отреченьем от охоты в тундре. Он сделался угрюмым домоседом.
Нельзя сказать, что появленье Бурцева хоть как-то повлияло на него. То было бы отрыжкою идеализма. А ежели что было, так только хмуро-неглубокое неудовольствие: прибыло не нашего полка, а иудейского. Исправнику спасибо, сообщил: “Не жид, а сын штабс-капитана”. Но было бы натяжкой полагать, что одно лишь это расположило настоятеля к В.Л. Наверное, покажется вам странным, но говорю вам правду – отец-то Серафим, представьте, не жаловал охранку и полагал, что в услуженье кесарю не должно привлекать иуд. Как видите, сей черный человек был во священстве белою вороной. Отсюда его тайная симпатия к В.Л.
Игумен пригласил, В.Л. пришел. Недоумение сменилось благодарностью при виде рукописей, предложенных к прочтенью. Они хранились в этой келье. Одна – с заметами о праведниках полуночных краев. Другая… Любому покажи, взъерошит волосы: Пушкин. Сафьяновый бювар весь в паутинках-трещинках, они белесые и тоненькие, как нервные волокна… Само собою, Пушкин всего на свете нам дороже. Бювар – на стол.
* * *
Пушкина, который не Мусин, на Колыму сослали. Туземцы окликали его Пашкиным. Спасибо и на том. Могли б и Пистолетовым.
Исправником в Средне-Колымске был Тарабукин. Человек толковый. Судите сами. Он получил однажды от петербургских знатоков статистики реестр вопросов. Ему велели сообщить, каково на Колыме животное царство. Он отлил пулю: “По невежеству местных жителей оное царство на Колыме не обнаружено”.
Теперь к его обязанностям прибавилась ответственность за ссыльного, участника несчастнейшего происшествия на Сенатской площади. Якуты качали головами: Улахан Ханлах; сказать по-русски: Большой Преступник. Казаки просвещенно объясняли, что этот Пашкин вконец рассорился с царем и тот не стал кормить его оленьим языком.
Тарабукин отвел ему горницу в своем просторном доме, где в комнатах топили семь раз на день. Горница понравилась Пушкину своей голландской печью. Ах, обливные изразцы, как в отчем доме на Тверском бульваре.
Исправница ему благоволила. Глаза Наталии Архиповны – голубоватые пронежины, точь-в-точь сибирская сорока – чередовали томность с желанием похитить постояльца. Ее старанья (предварительные) сосредоточились на рыбных блюдах. Положим, Тарабукины как раз и значит – рыбоеды. Положим, Колыма своею рунной рыбой и рыбой стайной изумила бы и гастрономов из школы Лёвшина. Все так. Но следует открыть секрет, на Колыме известный колымчанкам. У рыбы – рыбья кровь, да вот поди ж ты, разжигает любострастье. Наталия Архиповна старалась по части рыбных блюд. И вдруг взялась за спицы. Ее предмет просил связать трехцветный шарф. Она вязала. Он бриться перестал и обрастал пречерной бородой.
Шарф исправница связала. Тотчас перепоясался, как кушаком, да и пошел по избам и по юртам. Везде пророчил он Колымскую республику. И утверждал, взойдет заря пленительного счастья. Конечно, думал он, палаты Аглицкого клоба – народных заседаний проба. Но то – в Москве. И то – не то. А здесь, в Средне-Колымске… Вот только бы не напугались слова “шарф”. И говорил он вместо “шарф” – “кушак”, что было данью шишковистам.
Исправник Тарабукин, умный человек, спросил: “Скажите мне на милость, сударь, а каково же назначенье кушака?” Он в этот вечер потчевал его, как гостя, оленьим языком; такое и царь с царицей в Зимнем вкушали отнюдь не каждый день. И Пушкин, он же Пашкин, губы облизнув, молвил с важной расстановкой: “Сие есть знак достоинства”. Исправник поднял брови. “Ну что ж, – продолжил Пушкин, он же Пашкин, – вам, сударь, любопытно. Извольте. Сей знак есть знак Колымского парламента”.
Исправник знал подвластный край. Он заключенье вывел, что республиканскому правленью годятся лишь кочевые чукчи: они наделены природным чувством независимости. А нашенским, гугнивым, необходима палка. Живут-то на “буат”, что по-колымски значит на “авось”: “Буат, пошлет Господь лисичку”.
Тарабукин тарабарить не желал. Он отписал в Иркутск, что государственный преступник спрыгнул с ума. Уж лучше б посох и сума. Всего же лучше – монастырь. Там души лечат.
* * *
Пушкин-Пашкин, прощаясь с Колымой, свой талисман оставил якуту по имени Никуша. Из рода в род в Никушином семействе хранился трехцветный шарф. Кушак однажды был с гордостью предъявлен заезжему Начальнику. То был Большой Начальник – реглан из кожи на пуху гагачьем. Большой Начальник, он же Старший Брат, кивнул и улыбнулся, и сказал – все мы должны умножить рев. традиции ударным соц. трудом. И одарил Никушу пачкой толстых папирос, что назывались “Пушка”. В честь Пушкина, сказал Большой Начальник, он же Старший Брат.
То было в девятьсот тридцать шестом. Свозили в Магадан республиканцев. О да, на Колыме всходила заря пленительного счастья. От слова – плен.
* * *
То в кибитке, то пешком чернобородый Пушкин, который не Мусин, перебирался с Колымы на Енисей. Он был доставлен в Туруханку, в монастырь. И в келью водворен. Она была подобна карцеру. Во глубине Сибири такие кельи-карцеры именовались почему-то корабельно – каютами.
Не объявляя голодовку, он ел такую малость, что и церковная бы мышь заголодала. Сиживал часами за решеткой у оконца, весь словно без костей, с опущенными плечами; на Колыме якут Никуша сокрушался: совсем копной сидит. Но от прогулок не отказывался.
На колокольню лествица вела. Студила студа, Млечный путь дымился длинной-длинной полыньей. Шептали звезды, и этот шепот тихо ниспадал мириадом льдистых блесток. И, как на Колыме, мистерия Сиянье Севера, Nordicht. То медленно, то быстро передвигались столпы огня; яркие лучи, выстреливая кверху, вдруг, сблизившись, венцом ложились вкруг луны. Какие-то фигуры или тени, числом не меньше тыщи, бороздили темно-голубые небеса. Играли сполохи. А сполох – в старину – пожар. И должно полошить набатом. Однако тишина глубокая, как эта синева небес. Но Пушкин вздрогнул. Среди фигур иль теней парил Васёна Мангазейский. В рубахе длинной распояской, подстрижен скобкой, ликом светел. Витал он словно бы на самолете, на ковре, как в сказке, однако Пушкин знал, что в этой сказке есть намек.
* * *
Когда-то в низовьях Енисея стоял полночный град. В пять башен. Свистели ветры; стрельцы в кулак свистели. Град назывался Мангазеей. Считался златокипящей вотчиной царей. Отсюда каждый год везли в Москву сто тысяч шкурок соболей.
Водились Пушкины с царями. Цари, бывало, ими дорожили. И назначали воеводами. Один иль два – разновременно – сидели в Мангазее, надзирая, чтобы кипенье злата не остыло.
Тогда ж, при Пушкине, там жил Васёна – родом ярославец, ликом светел, нравом чист. Служил богатому купцу совсем иного ндрава: имел наклон к поклепам. Васёне пробил страшный час. Стрельцы схватили да волоком на съезжую. Огнем прожгли, железом изорвали. Воевода Пушкин притопывал ногой; он был нетерпелив, он жалости не ведал. Васёна помер в пытошной избе. Обезображенную плоть не схоронили, нет, по приказу воеводы Пушкина – скорей, скорей стащили в топь.
А невдолге не стало Мангазеи. Пять башен рухнули. Пожары отгорели, и на пожарищах мелькали голодные песцы. Но мощи Василья Мангазейского в забвенье не остались. Перенесли их в монастырь, что вознесен над Енисеем и Тунгуской.
Васёну поминали вёснами. В десятый майский день. Прихожане пахли влажной берестой. Теснились все к Васёне – на левом клиросе. Соборне служба шла. Но Пушкина ты хоть сейчас соборуй. Понур и бледен, он держался в стороне, ловили ноздри смрад пытошной избы, где воевода Пушкин замучил бедного Васёну…
Поэт-однофамилец и, конечно, свойственник, потомков звал гордиться славой предков. Особливо потомков бояр старинных. А не гордишься, знай, что ты постыдно малодушен. Но этот, заточенный в монастырь, носил фамильное прозвание двойное: Бобрищев-Пушкин. Он малодушен был лишь в смысле душ дворовых. Поручик, но разжалованный. Лишенный прав дворянских, но не лишенный права казниться своей единосущностью с мучителем-убийцей. Судите сами, сошел ли он с ума?
* * *
Лаврентьич, сын покойного Лаврентия, такой, знаете ли, солидный, ухоженный, гладкий, прилежно отмывал папаню-кобеля. Перевернулись бы в гробах все жертвы Берия, когда бы хоронили их в гробах. Сказал, что да, конечно, малость перегнули палку, а так-то что ж, он был не виноват. Шофер-сосед (мы с ним смотрели телевизор) как будто харкнул: “Ну, сука, ноль эмоций!”
Назавтра в коридоре какого-то издательства увидел стенд “продукции” под названьем: “Старый уголовный роман”. И посередке: Серго Берия “Мой отец Лаврентий Берия”. Ах, покупайте, покупайте, взгрустните о минувших временах. Гордиться надо славой предков. А покаянья требовать с жидов.
Валяйте. Но как избыть, как позабыть железный строй солдат, ушедших с рюкзаками совсем не в туристический поход? Отец Серго курировал созданье Бомбы. Да, атомной. Да, чтоб не отстать от США. Так вот, плутоний нужен. Плутоний есть, в наличии. Но нету техники, спецтехники доставки к месту сборки этой лярвы. В подобных случаях всегда есть контингент. Отец Лаврентьича отдал приказ – пусть тащат в рюкзаках. И потащили. И притащили. Промучились остаток дня и ночь, на утро – сотня мертвецов. Зарыли без салюта, не скажет ни камень, не скажет и крест. Как это мне избыть, как позабыть?
* * *
Голубоватой, словно голубика, была бумага. На ней писалось тушью “Житие Василья Мангазейского”. А все хождения подвижников сибирских – чернилом. И это значит, что лесотундру достигли чернильные орешки и купорос, без них чернилам не бывать.
Буранил на дворе буран. Игумен Серафим предложил ночлег в обители. Голос был теплый. Бурцев подумал о Бирске.
Когда папенька преставился, Бурцев, гимназистом, жил в Бирске, в глуши, у тетки. Там пахло медом, дегтем, бочарным производством.
Мне этот Бирск охота было бы объехать стороной. У нас, однако, прозаиком ты можешь и не быть, провинцию живописать обязан. При этом заруби-ка на носу: они там все ужасно щепетильны; своим прощают все, чужие – не замай. А коли ты столичный, то, стало быть, и штучка, в литературу ты проник посредством, извините, заднего прохода.
Да, был Бирск, пожалуй, неминучим. Меня остановил философ Лосский. Сказал: “Будучи в третьем или четвертом классе, я начал писать роман, местом действия которого был почему-то Бирск, совершенно неведомый мне городок Уфимской губернии”.
Я, как и Лосский, не стал писать о Бирске. Нескромное сопоставление? Но скромность украшает лишь большевиков. Так думал в Монастырском и в Курейке Джугашвили; он порицал нескромного Свердлова. Согласен с ним, но уж позвольте выйти на прямую.
В.Л., конечно, мой “объект”. Но суверенный. Он волен и свои суждения иметь, нимало не заботясь о сужденьях автора. Вот так о Бирске, смиренном и уездном Бирске. Там тоже монастырь стоял. И тоже, как здешний Свято-Троицкий, ничем не знаменитый. А между тем Володя Бурцев, гимназист, хотел принять бы послух. Желанье было долгое; потом заглохло. И вот очнулось в теплом голосе игумена.
В.Л. благодарил. Взял чай, в придачу получил дольку лимона в сахаре, печенье вкусное, звалось московским.
Буран буранил на дворе. Келья была жаркой. В.Л. конспектировал заметки о деяниях сибирских праведников – зимой, когда метели не метут, а движутся столпами, и это означает не что иное, как только свадьбу черта с ведьмой; и летом, когда жара, когда упруг и тепел ветер, и тундра вдруг запахнет степью.
* * *
Из юрты вышел человек в тунгусском одеянии. Сказал, что он здешний священник.
– Давно вы здесь?
– Скоро пять лет. Вдовый я, отдал себя служенью малым сим, пока силы позволят.
– Тут жить трудно, лишений много.
– Да, сперва тягостно было. Очень. Заколебался, оробел. Но Господь укрепил: оставайся. Остался, скоро пять лет.