Или другая вариация на ту же тему:
Счастлив, кто падает вниз головой;
Мир для него хоть на миг – а иной.
Но, как часто бывает, современники не слишком ценили Ходасевича («большое видится на расстоянии»). Адепты авангарда считали его стихи «дурно рифмованным недомоганием». Острослов князь Святополк-Мирский называл его «любимым поэтом всех тех, кто не любит поэзию». Язвительная Зинаида Гиппиус частенько бранила его в печати. Но больше всего Ходасевичу досталось от советских критиков. Его как эмигранта клевали нещадно. В советской России Ходасевич проходил как «один из типичных буржуазных упадочников», как «нытик мистицизма». Один критик договорился до того, что-де ахматовы и Ходасевичи «организуют психику человека в сторону поповско-феодально-буржуазной реставрации».
Литературная энциклопедия (1975) не могла совсем замолчать крупнейшего русского поэта, но привела о Ходасевиче лишь небольшую заметку, в которой выделила его «резкое неприятие действительности, в т. ч. советской». Инкриминировали ему, что он с 1925 года перешел в «лагерь белой эмиграции, эволюционируя всё больше вправо». И в конце навесили ярлык: «Вера в незыблемость культурных ценностей сочетается у него с мыслями о безысходности бытия (какая может быть безысходность, когда социализм на дворе, – читалось в подтексте – Ю.Б.), лирическая обнаженность – с чертами усталости и цинизма, лаконизм поэтических средств – с суховатостью и дидактизмом».
Вот такая оценочка. Умели унижать советские литературоведы, ничего не скажешь.
Последняя книга Ходасевича – «Поэтическое хозяйство Пушкина» – вышла в России в 1924 году. Затем долгий период замалчивания, в то время как на Западе Ходасевич издавался широко. Прорыв произошел в период перестройки и гласности, когда стали выходить книги Ходасевича одна за другой.
В своем творчестве Ходасевич ратовал за «новый классицизм», за развитие традиций Пушкина и Державина и не поддавался никаким поэтическим новациям, оставаясь верным хранителем наследия золотого века – в словаре, семантике, ритмике, звукописи.
В том честном подвиге, в том счастье песнопений,
Которому служу я каждый миг,
Учитель мой – твой чудотворный гений,
И поприще – волшебный твой язык.
И пред твоими слабыми сынами
Еще порой гордиться я могу,
Что сей язык, завещанный веками,
Любовней и ревнивей берегу…
Ходасевич неуклонно шел к своей литературной славе, но тут произошла революция, которая спутала все карты.
Как отмечал сам поэт: «Весной 1918 года началась советская служба и вечная занятость не тем, чем хочется и на что есть уменье: общая судьба всех проживших эти годы в России».
В тяжелейших условиях Ходасевич продолжал работать, писать и переводить, переехал из холодной и голодной Москвы в Петроград, но и там оказалось не лучше. К этому прибавилось тяжелое заболевание. А дальше слово Нине Берберовой, которая стала третьей женой Владислава Ходасевича:
«…Говорили, что скоро “всё” закроется, то есть частные издательства, и “всё” перейдет в Госиздат. Говорили, что в Москве цензура еще строже, чем у нас, и в Питере скоро будет то же… ив этой обстановке – худой и слабый физически Ходасевич внезапно начал выказывать несоответственную своему физическому состоянию энергию для нашего выезда за границу. С мая 1922 года началась выдача заграничных паспортов – одно из последствий общей политики нэпа. И у нас на руках появились паспорта… Но мы уезжали, не думая, что навсегда. Мы уезжали, как Горький уезжал, как уехал Белый, на время, отъесться, отдохнуть немножко и потом вернуться. В жизни мы не думали, что останемся навсегда… У нас были паспорта на три года, у меня для завершения образования, а у него – для лечения, потому что в то время простого аспирина нельзя было купить в аптеке… И мы уезжали, думая, что всё попритихнет, жизнь немножко образуется, восстановится – и мы вернемся…»
Не вернулись.
22 июня 1922 года Ходасевич и Берберова покинули Россию и через Ригу прибыли в Берлин. Дальше – скитания по Европе, в том числе и жизнь у Горького в Сорренто. Кстати, Ходасевича и Максима Горького связывали весьма непростые отношения. Горький мечтал, чтобы Ходасевич оставил о нем воспоминания, но при этом отмечал, что Ходасевич «действительно зол. Очень вероятно, что в нем это – одно из его достоинств, но, к сожалению, он делает из своей злобы – ремесло».
Ни жить, ни петь почти не стоит:
В непрочной грубости живем.
Портной тачает, плотник строит:
Швы расползутся, рухнет дом…
Разве это злоба? Это позиция, занятая Ходасевичем по отношению ко всем мерзостям и злу жизни, к трагедийной судьбе человека вообще.
В марте 1925 года советское посольство в Риме отказало Ходасевичу в продлении паспорта, предложив вернуться в Москву, где, по словам Романа Гуля, «сам Лев Давыдович Робеспьер отзывался о Ходасевиче крайне презрительно». Естественно, поэт отказался и уехал в Париж. Так он стал фактически эмигрантом.
О парижском житье-бытье Ходасевича Нина Берберова вспоминала так:
«Он встает поздно, если вообще встает, иногда к полудню, иногда к часу. Днем он читает, пишет, иногда выходит ненадолго, иногда ездит в редакцию “Дней”. Возвращается униженный и раздавленный. Мы обедаем. Ни зелени, ни рыбы, ни сыра он не ест. Готовить я не умею. Вечерами мы выходим, возвращаемся поздно. Сидим в кафе на Монпарнасе, то здесь, то там, а чаще в “Ротонде”… Ночами Ходасевич пишет… Часто ночью он вдруг будит меня: давай кофе пить, давай чай пить, давай разговаривать…»
О чем? О литературе. О культуре Серебряного века. О России и Москве.
Перешагни, перескачи,
Перелети, пере-что хочешь —
Но вырвись: камнем из пращи,
Звездой, сорвавшейся в ночи…
Сам затерял – теперь ищи…
Бог знает, что себе бормочешь,
Ища пенсне или ключи.
Вместе с Берберовой Ходасевич прожил десять лет. «Мы сидим с Ходасевичем в остывшей к ночи комнате, вернее, он, как почти всегда, когда дома, лежит, а я сижу в ногах у него, завернувшись в бумазейный капотик, и мы говорим о России, где начинается стремительный конец всего – и старого, и нового, блеснувшего на миг. Всего того, что он любил…» – так писала в воспоминаниях Нина Берберова. Она трезво оценивала свое житье с Ходасевичем: «прежде всего два товарища, два друга, попавшие в беду».
В стихотворении «Перед зеркалом» (1924) Ходасевич писал:
Я, я, я. Что за дикое слово!
Неужели вот тот – это я?
Разве мама любила такого,
Желто-серого, полуседого
И всезнающего, как змея?
Разве мальчик, в Останкине летом
Танцевавший на дачных балах, —
Это я, тот, кто каждым ответом
Желторотым внушает поэтам
Отвращение, злобу и страх?
Разве тот, кто в полночные споры
Всю мальчишечью вкладывал прыть, —
Это я, тот же самый, который
На трагические разговоры
Научился молчать и шутить?..
Жить с малоприспособленным к быту Ходасевичем было трудно, и в 1932 году Нина Берберова решилась все-таки уйти от него. Один остряк заметил: «Она ему сварила борщ на три дня и перештопала все носки, а потом ушла».
Юрий Терапиано вспоминал: «Обладая широкой эрудицией, сам усердный работник, Ходасевич требовал такой же работы и от других. В этом отношении он был беспощаден, придирчив, насмешлив…» Добавим, что среди молодых поэтов он приобрел репутацию демона скептицизма.
Владимир Вейдле в воспоминаниях «Ходасевич издали-вблизи»: «Утверждали, что у него был “тяжелый характер”. Больше того, называли его злым, нетерпимым, мстительным. Свидетельствую: был он добр, хоть и не добродушен, и жалостлив едва ли не свыше меры. Тяжелого ничего в нем не было; характер его был не тяжел, а труден для него самого еще больше, чем для других. Трудность эта проистекала, с одной стороны, из того, что был он редкостно правдив и честен, да еще наделен сверх своего дара проницительным, трезвым, не склонным ни к каким иллюзиям умом, а с другой стороны, из того, что литературу принимал он нисколько не менее всерьез, чем жизнь, по крайней мере свою собственную. От многих других литераторов отличался он тем, что литература входила для него в сферу совести так же, если не больше, чем любые жизненные отношения и поступки…»
И Вейдле приводит незаконченное стихотворение Ходасевича:
Нет, не понять, не разгадать:
Проклятье или благодать, —
Но петь и гибнуть нам дано,
И песня с гибелью – одно.
Когда и лучшие мгновенья
Мы в жертву звукам отдаем,
Что ж? Погибаем мы от пенья
Или от гибели поем?