Лицо, глаза, взгляд Наташи оказались при новом рассмотрении уже не теми, какими привиделись днем на пляже. Лицо Наташи было каким-то стертым, смятым, явно зависимым – неужели от Иры? – никакой царственности не было в нем, а несомненно царственные все же – я помнил! – плечи ее были закрыты одеждой. «Ирка» оказалась черненькой круглолицей девушкой, курносенькой, с черными кругловатыми глазками, словно пуговки, улыбчивой и, кажется, живой. Но что-то в ней с первого взгляда насторожило меня…
Я сказал, что кино, как мне сообщили, плохое, поэтому пойдем лучше к нам в гости слушать музыку, а товарищ мой придет чуть позже. Девушки согласились. И когда шли, я с грустью убедился еще и в том, что царственные плечи, так приглянувшиеся мне на пляже, находятся на несколько более высоком уровне, чем мои – Наташа оказалась безнадежно высокой. Ох уж эти акселерированные современные поколения… Кому-то это несоответствие, возможно, безразлично, однако меня таковое всегда смущает… Фигурка Иры была складненькая и невысокая, грудь мило топорщилась, но… Пока мы шли по аллеям с коротенькими незначительными разговорами, моя первая настороженность почему-то все больше крепла, а когда поднялись по лестнице на второй этаж и вошли в мою комнату, я, кажется, окончательно понял…
Человек несет очень много информации о своем внутреннем мире в одном только внешнем облике – недаром же есть целая наука, которая уже только по лицу определяет и эмоциональный, и психологический портрет человека, – но движения, жесты, а тем более слова несут еще больше… Короче говоря, когда мы вошли в комнату и вспыхнул свет, и девушки осматривались, улыбаясь и произнося коротенькие реплики, я хотя и старался из любезности сохранить на своем лице вполне доброжелательное, гостеприимное выражение, почувствовал однако тянущую безнадежную тоску, столь привычную, столь знакомую…
Наташа начала как-то странно хихикать – совсем не царственно, – а Ира, которая явно главенствовала, так и излучала полную уверенность в своей непогрешимости как в отношении своих внешних данных, так и в отношении умственных, что меня всегда раздражает крайне.
Трудно вспомнить, с чего начался наш разговор, но он начался и перешел вдруг на тему, которая достаточно серьезна для меня и которая, как я понял тотчас, составляет любимый предмет для Иры. Оказалось, что она работает в редакции телевидения и абсолютно – «на сто процентов» – довольна своей работой, которая заключается в ответах на письма телезрителей.
– Раньше я принимала все близко к сердцу, без конца переживала по пустякам, когда жалобы приходили, а теперь все поняла, и работа мне стала нравиться.
– Что же вы поняли, Ира?
– Я поняла, что все равно ничем не могу помочь, поэтому и переживать нет смысла.
– Но тогда чем же вам нравится эта работа?
– Ну, как чем. Интересно. Чего только ни пишут. Смешно иногда. Забавного много. Ответы составлять интересно.
– Но какой же смысл ваших ответов, если вы ничем не можете помочь?
– А надо так составить ответ, чтобы человек думал, будто ему помогли.
– И это вам нравится?
– А чего же? Главное не переживать по пустякам. Это – мудрость…
А у меня прямо-таки в затылке что-то заныло и щеки, наверное, задергались, потому что окончательно понял: вечер пропал. И по привычной двойственности так обидно стало за девочку – молоденькую, стройненькую, с большой грудью и совершенно невинными кругленькими глазками. И, конечно же, за себя. Что же делать в предстоящие несколько часов? Нельзя же выгнать их вот так, сразу…
А Ира тем временем увлеклась и уже развивала тему. Она говорила, например, что я вот «свободный художник», как я сам выразился, а следовательно живу я, значит, исключительно для себя, эгоистично и узко. А она и такие, как она, которые служат кому-то, живут как раз наоборот для других. Такие, как я, с точки зрения социальной, плохие люди, бесполезные в обществе, а такие, как она – служащие, – наоборот, полезны. Все это была, разумеется, скуловоротная чепуха и лучше всего было бы не обращать внимания, перевести разговор на другое, но я уже завелся и не мог удержаться, потому что есть вещи, которые нельзя трогать походя, просто так, даже в том случае, если говорят о них мужчина и женщина, даже если пришли наши девочки совсем не для этого.
– Кому же вы служите, Ира? – спросил я, не в силах скрыть своего отношения к тому, что она говорила. – И кто эти «другие», для которых такие хорошие люди, как вы, живут?
– Есть правительство, есть руководство, они поставлены не случайно, правда ведь? Если, например, человек работает двадцать лет, он же знает, что делать, так? Как же его не слушаться?
– А вы можете быть с ним не согласны? Разве не может этот человек ошибаться?
– Согласна я или не согласна – не важно. Он лучше знает.
– А если ваша совесть не позволяет вам поступать так, как вам велят, вы все равно поступаете?
– А, совесть!… Что такое совесть? Когда речь идет о деле, причем тут совесть. Если она меня мучает, значит, плохая совесть. Социально неразвитая…
И она не шутила! Больше того, я видел, что и она не может остановиться, случайно мы затронули то, что и для нее является важным, и в разговоре нашем нет и намека на какой-нибудь флирт. Как это ни нелепо, но два мировоззрения столкнулись вдруг так не вовремя – вот тебе и мужчина и женщина с потенциально могущими запеть друг от друга телами!
– Но, Ира, вот вы говорите, что свободный художник живет исключительно для себя. А может быть свободный художник как раз и пытается понять, правильно ли поступает руководство, правительство, он ведь и изучает жизнь для того, чтобы знать, как правильно жить. В этом как раз и заключается долг художника, журналиста, писателя…
– А, это чепуха! Никто не знает, как правильно. А раз правительство есть, значит, ему и нужно служить.
– И партии?
– И партии.
– А если, например, курс ошибочен?
– Поправят. Сами и поправят. А художники не при чем. Знаю я «свободных художников»! Папе звонят эти «свободные художники», писатели так называемые, а со мной советуются, с девчонкой. Советуются, как папу моего ублажить…
– Папу? А кто у вас папа?
Ира замялась, и тут, наконец, Наташа получила возможность вставить словечко. В продолжение всего нашего разговора она молчала, всем своим видом, однако, демонстрируя согласие с Ирой, и это меня особенно злило, ибо так не вязалось с царственностью ее плеч, спины…
– У Иры папа главный редактор. Издательства. Поэтому и…
Ну, конечно. Вот оно что. Что еще могла проповедовать дочка главного редактора? И как же ей не считать себя непогрешимой, если наши бедные писатели, звонящие всемогущему папе, естественно, внимали каждому ее слову! А еще и ответы на письма телезрителей, причем в сознании собственной непогрешимости на своем «официальном» посту… Бедная, бедная девочка! И все же не мог я вызвать в себе искренней, доброй жалости к ней и сочувствия, как ни пытался добровольно подпасть под власть ее внешней привлекательности. Ведь фигурка, ведь божественное женское тело – дар природы, – со всеми необходимыми признаками, ведь грудь такая высокая и вроде бы милые живые глаза… Но казалось уже, что грудь ее – это просто муляж, как, вероятно, и все другое, а глаза не выражали никакой истинной женственности, хотя и блестели на женском как будто лице.
– Ну, это все ладно, Ира, это все ладно, – пытался я хоть как-то найти путь к примирению. – Но вот что удивляет меня. Вы ведь не знаете даже фамилии моей, хотя догадываетесь, что пришли к писателю. Почему бы вам не узнать хотя бы, кто я такой, почему бы не прислушаться к моим доводам, вдруг в них что-то есть полезное и для вас? Такое впечатление, что вы давно все для себя бесповоротно решили и никаких сомнений у вас теперь не может быть, не кажется ли вам, что это абсурд? Вы молодая девушка, у вас вся жизнь, можно сказать, впереди, неужели вы навсегда распрощались с сомнениями?
– Я не такая уж молодая. А сомнений мне хватит. Надо жить для людей, а не для себя. Все эти сомнения – сплошной эгоизм. Надо честно работать.
Ну, это бы ладно. Ясен был хотя бы анамнез. Происхождение болезни. Болезни сознательного, чуть ли не научного рабства. Самое горькое, как я осознал, наконец, было все же не это. Каждый, в конце концов, волен поступать так, как ему нравится. Но Наташа…
Да, вот что печалило меня больше всего и не давало остановиться. Наташа! Та самая незнакомка с царственными спиной и плечами, так высокомерно, гордо и как будто бы раскованно отвечавшая мне на пляже, сейчас отсутствовала начисто! Девушка Наташа, сидевшая или ходившая по комнате, когда мы с Ирой пикировались, была бледной копией той, совершенно неузнаваемым слепком, она была целиком, со всеми своими вторичными половыми признаками под Ирой, она прямо-таки чуть ли не в рот ей смотрела, пыталась перебивать меня, чтобы немедленно возразить, и тотчас почтительно умолкала, когда Ира безапелляционно изрекала свои сентенции. И она еще имела наглость так презрительно отвечать мне на пляже! Вот разгадка: человек высокомерный – не важно, женщина или мужчина! – обязательно с кем-то холоп, высокомерие его, таким образом, это месть, которой наслаждается он, унижая других за то, что кто-то унижает его. Даже когда говорил я, Наташа смотрела не на меня, а на Иру, чтобы таким образом, значит, осведомиться, как нужно мною сказанное воспринимать.
Но вот прибыл Вася. С кассетным магнитофоном. И, несмотря на все прошлое, глянул я на него с надеждой, но с первого же взгляда понял, что здесь – тоже стена, и некуда мне будет сегодня деться. Вася был надут, все еще обижен, остренький носик его топорщился кверху, а тонкие губы плотно, в ниточку, сжаты – и все это относилось ко мне. В отместку. Но зачем же тогда он пришел? Ах, Роберт, Роберт…
Ну, и куда же мне тут, дорогие товарищи, было деться? Новая маленькая модель общества предстала передо мной в моей комнате в лице этих троих внешне как будто бы живых людей: добровольно порабощенной Наташи с царственными плечами, которые, оказывается, сами по себе еще ничего не значили; туповатой, циничной, самовлюбленной, Иры, в которой, кажется, и женского ничего не осталось, кроме чисто внешних вторичных половых признаков; и, конечно, карикатурного, совершенно лишенного чувства собственного достоинства и даже юмора приятеля моего, этого жалкого обиженного мальчика с внешностью старичка, который, едва войдя, начал, игнорируя меня, играть перед девушками «рокового мужчину», «англичанина», даже отчасти «ученого», храня многозначительную серьезность, нудно рассказывая по своему обыкновению что-то до умопомрачения примитивное, пользуясь тем, что я, вконец обескураженный происходящим, молчал, предварительно, правда, протянув-таки ему дружескую руку тем, что представил его девочкам как «специалиста по космической медицине».
И надо было видеть, как жадно принял он из моих рук эту подачку, как старательно смаковал ее, даже не поблагодарив меня ни улыбкой, ни выражением лица, ни даже простым добрым человеческим взглядом. И как уже через несколько минут ощутив себя в центре внимания двух дур, клюнувших тотчас на примитивную эту приманку, пользуясь этим счастливым, нечасто перепадающим мигом, стал записывать побыстрей московские телефоны – и той, и другой…
Господи, как жаль, что нельзя было нажать на кнопочку, чтобы вмиг очистить мое жилище и сесть бы мне за свой стол, продолжив записки, – вновь встретиться с индианкой! – предварительно, конечно, хорошенько проветрив. Вот когда особенно ярко вспомнил я слова приятеля о гальванизации трупов! И еще подумал: вот почему нас на Земле так много – потому что среди тысяч и тысяч мертвых всего лишь единицы живых! И как же, господи, как же обидно, что и мертвые ведь носят подчас неплохие тела, и у них бывают под саваном царственные плечи… Так нерасчетлива, так слепо щедра природа…
Хотя сказать, что абсолютно мертвыми были гости мои, нельзя. Ибо трупы ведь не едят и не пьют вина, тем более с такой энергией и быстротой. Особенно в этом отличалась царственная Наташа. Мои запасы неудержимо таяли, а я еще имел глупость, когда только сели за стол, открыть тумбочку и предложить им бутылку на выбор. Теперь выбор падал поочереди на каждую, и, судя по выражению лица и быстроте действий Наташи, ее вкусы отличались поистине демократической широтой…
Я не успевал наливать, как она тотчас поднимала стакан и пила, даже не дожидаясь тоста – так что все остальные, и я в том числе, так и не могли угнаться за ней. Она уже порывалась петь и плясать и, пожалуй, не прочь была бы даже показать плечи, сняв саван, который явно ее тяготил, но ей же богу для этого сейчас было неподходящее время. Как ни святы для меня женские прелести, как ни готов я лицезреть их всегда, но одно сознание, что принадлежат они фактически трупу (а в лучшем случае тяжело больной), одна мысль о том, что она, демонстрируя их, может оскорбить весь женский род, ибо то, что они для нее не представляют никакой ценности, было совершенно ясно. Одно понимание того, что природа ошиблась и быть свидетелем этой ошибки и значит не уважать природу, вызвало у меня дрожь отвращения. Настоящую дрожь, ибо поднимая стакан, я видел, что он дрожит.
И я сидел и не чаял, как же нажать поскорее ту самую кнопочку, и на моем лице, вероятно, все было четко написано, потому что все трое заметили это и по естественному чувству рабского противоречия никак не хотели уходить.
– Ты не расстраивайся, мы, правда, хорошие девочки, – утешала меня игриво Наташа, и я хорошо понимал, что она имеет виду под словом «хорошие». Тон ее был однозначен.
А ведь в принципе я был бы совсем не против созерцания плеч и всего другого, пусть даже в компании с Робертом. Но созерцания живого, не оскорбляющего того, что свято, не вступающего в противоречие с законами природы! Живым – живое, а мертвые пусть сами хоронят своих мертвецов, как сказал однажды умный человек…
Эта пытка длилась до половины двенадцатого. А потом мы еще провожали их, и тут-то, на темных ночных аллеях, Наташа, наконец, дорвалась – попела и поплясала, – причем ее ничуть не трогала наша с Василием реакция, известно же: мертвые сраму не имут. Под влиянием выпитого она, похоже, освободилась даже из-под власти Иры. Что ж, хоть так!
9
А на другой день с утра над морем поднялось яркое горячее солнце и оживило землю, и на участке, поросшем бледненькой скабиозой за моим корпусом опять запорхали бабочки, и, идя на завтрак, я с удовольствием наблюдал за ними – особенно за огненными желтушками-колиас, которые вспышками живого пламени перелетали с цветка на цветок.
Эти желтушки напомнили мне опять поездку в Азербайджан и короткое путешествие в горы над изумрудным озером Марал-гёль, когда на два часа я вдруг оказался счастливо свободным, несмотря на то, что был в официальной газетной командировке и внизу у родника ждала меня машина и двое сопровождающих, для которых мое путешествие, разумеется, было странным, хотя они и старались этого не показать. Я поднимался тогда на одну из зеленых вершин, и трава была выше колена, и хотя было пасмурно, а потому не летали те бабочки, ради которых я попросил привезти себя сюда, на Марал-гёль – Аполлоны, названные так в честь Бога Искусства и Света, – но все равно я был опять в единстве со всем, торжественно и независимо сущим, я оторвался от суеты многочисленных братьев своих, то есть, как бы ненадолго вышел в прорыв. А на обратном пути сверкнуло солнце в просвет, и вместо Аполлонов в награду мне были огненные искорки – желтушки-колиас, – словно живые драгоцености живой зеленой горы… И удивительно было, кстати, что когда я вернулся к сопровождающим – аж через два часа! – они ничуть не выразили своего недовольства долгим моим отсутствием и с интересом слушали восторженный рассказ о горе и о бабочках, а по пути потом несколько раз останавливали машину, когда я заметил сначала одну Пандору (бабочку-перламутровку), а потом сразу целую колонию крупных бабочек этих, а также больших лесных перламутровок на цветущем высоком татарнике… А ведь как далеко было все это от их повседневной жизни!