
Гаршин
Бурно охваченный волнениями дня, раб, а не господин своих впечатлений, безумец увидел зло лицом к лицу и окрасил его в кровавый цвет войны. Это! цвет – самый распространенный в мире. На колпаке больного даже крест был красный, и больной сравнивал крест и цветы – цветы были ярче. Зло сильнее. Воплощенное в красном цветке, оно испускало от себя ядовитое, смертельное дыхание, которое отравляло всю окружающую природу, всю жизнь. Дерево смерти, Анчар, стоит в пустыне чахлой и скупой, на почве, зноем раскаленной, – цветок зла живет около нас, в мирном и красивом саду. К Анчару человека посылал человек, и отравленный раб умирал у ног непобедимого владыки – к цветку зла человек подошел сам, по доброй воле, чтобы ценою собственной жизни спасти мир от губительной отравы. У нового Анчара стояли даже сторожа, и они не позволяли рвать цветы. Они боялись, что будет разнесен весь сад. О, эти сторожа и пестуны зла! Ослепленные, безумные, они лелеют и оберегают его смертоносные цветы; они сами – зло, движущееся зло, большее, чем то, которое прячет свои корни в земле и выглядывает из нее страшными глазами своих красных лепестков. Они не разрешали самоотверженному человеку рвать цветы, и он должен был хитрить, чтобы достигнуть своей великой и святой цели. Но мало сорвать цветок: надо перелить его смертельное дыхание в собственное тело; и помешанный взял цветок к себе, на свое ложе, прижал его к своей больной груди, и, «когда свежие, росистые листья коснулись ее, он побледнел как смерть и в ужасе широко раскрыл глаза. Холодный пот выступил у него на лбу». Он приютил на своей груди змею зла и ходил с нею, сжав руки крестом. Он бурно ходил для того, чтобы задушить, чтобы утомить зло. А в саду между тем алел еще другой цветок – зло еще не было вырвано целиком. И безумец укреплял свои силы для новой борьбы. Он не спал по ночам, а силы ему были нужны; и вот перед решительной битвой он жадно набросился на пищу и съел огромное количество каши, чтобы подкрепить себя к предстоящему подвигу… Он сорвал и второй цветок. Новые змеи впились в его измученную грудь и пропитали все его тело своим неотразимым ядом. После того как был сорван второй цветок, не выдержали усердные сторожа зла и связали больного. Но какой ужас, какое несчастье: ведь на куртине остался еще и третий цветок! Он едва распустился, но он еще расцветет, и кто поручится, что это – последний? Он показался безумцу последним, но только потому, что безумец умер. Гидра мака, гидра цветов необъятна, и красный цветок превращается в красный сад, и этот сад обнимает собою весь мир, и мир загорается красным отблеском зла и смеется своим «красным смехом». Напрасны тяжкие усилия больного; напрасно, теряя последний остаток сил, окровавленными руками согнул он железные прутья решетки, чтобы проникнуть в сад, над которым разостлалась «тихая, теплая и темная ночь». «Звезды блестели на черном небе, ласково мигали лучами, проникавшими до самого его сердца», и с третьим цветком в руках поднялся он к этим ласковым звездам. Из мертвой, окоченевшей руки его нельзя было вынуть красный цветок, и «он унес свой трофей в могилу».
А в саду продолжали роскошно и буйно расти еще более яркие, еще более алые, еще более наглые цветы мака, цветы зла. Безумец хотел неуловимое зло, рассеянное в мире, собрать и вместить в одном предмете и сразу смять и задушить его. Великодушный борец чувствовал, что сорванный цветок надо положить на собственную грудь – эту несчастную грудь мирового глухаря, живую наковальню, от века принимающую на себя удары тяжкого молота. Но он не понимал, что в этой груди уже и раньше была красная отрава мака, что зло не может быть вынесено куда-нибудь наружу, что самый страшный, самый красный цветок растет в собственной душе человека. Оттого и нельзя вырвать этого цветка, оттого нельзя в мире избыть красного.
Оно сопутствует нам повсюду и разгорается в любом углу жизни. Без красного не мог обойтись и кроткий Семен в «Сигнале»: для того чтобы спасти поезд, мчавшийся навстречу гибели, он должен был кровью своего тела оросить белый платок. И когда уже «стало черно в глазах его и пусто в душе его», выронил он флаг. «Но не упало кровавое знамя на землю; чья-то рука подхватила его и подняла высоко навстречу подходящему поезду. Машинист увидел его, закрыл регулятор и дал контр-пар. Поезд остановился».
Подхватил кровавое знамя тот самый Василий, который хотел погубить поезд и людей. Василий смирился. Это сделал и гордый Агтей, который долго жил один, «точно на высокой башне стоял», и думал, что одно это место его достойно, «хоть одиноко, да высоко». Но не может человек вечно оставаться на одинокой высоте, где ожесточается сердце, – и сошел с нее просветленный Аггей, и стал он слугою нищим, стал для них «и свет, и пища, и друг, и брат».
Это – заключительные, это – примирительные моменты в творчестве Гаршина. Нельзя вырвать красного цветка, и сознание, осуществляясь в дело, терпит роковое крушение, совесть обращается против самой себя. Но человек не может все-таки не идти на призыв этой неудовлетворимой совести, куда бы она ни влекла – в безумие, в смерть, на гору Аяслара. Это непоследовательно, но кто же сказал, что человек хочет и может быть последовательным, что правда логична? Он идет, идет, нравственный Агасфер, и, пока он идет, пока он живет, ему нет успокоения.
Не разнообразен и не богат рисунок в рассказах Гаршина. Есть у него слишком прямые антитезы (художники Дедов и Рябинин, инженер Кудряшев и учитель Василий Петрович); он порою злоупотребляет формой дневника, который, если верить ему, ведут почти все, точно у всех достает на это внутреннего мира, гаршинского лиризма; он не вполне убедителен в своем изображении Надежды Николаевны, в которую все влюбляются и которую все жалеют, точно и они, как сам Гаршин, видят в ней не столько женщину, сколько воплощенный укор совести, точно и они, как сам Гаршин, в сердце своем озабочены горькой долей этих женщин без фамилий, этих людей, приносимых в жертву людьми.
Но общая психологическая ткань его рассказов хороша своей содержательной простотою, и отличает их, как мы уже заметили, высокое чувство меры; только разве в «Надежде Николаевне» передает он больше того, что нужно.
Редкое сочетание спокойной простоты и помешательства, светлой формы и угнетающих сюжетов, эта непогрешимая целомудренность творчества, питающегося, однако, кровавыми соками красных цветов, дурманами алых маков, эта ничем не сокрушимая мягкая и привлекательная рационалистичность связана с тем, что Гаршин – одновременно и гуманист, и натуралист. Он интересуется не только человеком, но и природой. Мыслитель нравственных мыслей, идеолог человеческих идей, он – также и естествоиспытатель. У него много свежей стихийности, и дотла всю ее не может исчерпать, не может вдребезги разбить сверлящая работа сознания – в противоположность тому, что происходит с Гамлетом, олицетворенной рефлексией, в противоположность тому, что происходит с Достоевским. Ведь творец «Бесов» – всецело по ту сторону природы, т. е. над нею; он исключительно – в душе, в духе, в тайниках самодовлеющей мысли. Вокруг Достоевского нет зелени – она блекнет от его душевной углубленности, от его неутомимого психологизма; он беден пейзажем, не нуждается в природе; он – человек, и ничто человеческое ему не чуждо, зато чуждо стихийное. Даже фоном для его героев не служит естество; он довольствуется Петербургом, колоритом его туманов и мглы. Насыщенный человеческим, вернее – неутолимо голодающий голодной тоскою по человеческой душе, Достоевский этим заслонил перед собою все остальное, весь огромный мир не-людей.
Достоевского отличает антропоцентризм; ему не надо теории всеобщего одушевления: душу он считает трагической монополией человека. Гаршин же, хотя он и писатель внутреннего мира с его муками, все же не замкнулся в последнем настолько, чтобы не выходить из него в природу.
И вот он ее тоже наделил психическими состояниями, но этим не исказил ее, оставил ее такою, как она есть, создал прелестные образы растений и животных, лягушку-путешественницу и жабу, милых героев «Того, чего не было», благородную пальму-принцессу и тихо любившую ее, с нею погибшую скромную травку; и ту розу, которая свою недолгую «розовую жизнь» отдала умирающему мальчику, а пока она цвела, не могла говорить – «она могла только, склонив свою головку, разливать вокруг себя тонкий и свежий запах, и этот запах был ее словами, слезами и молитвой»; и ежика, который, испугавшись человеческого голоса, «живо надвинул себе на лоб и на задние лапы колючую шубу и превратился в шар»; и всю вообще «звериную мелкоту», и даже беспокойных рыб в преступном аквариуме инженера Кудряшева («Встреча»).
Именно от всего этого, от природы, которую Гаршин замечал так наблюдательно и ласково, и шли на него токи успокоения, целительная ясность и тишина.
Они не могли внести в его сердце полной гармонии, совсем утешить и утишить его; но если жгучую проблему думы и дела, совести и поведения, решал он в тонах чистых и умиротворенных, то это как раз потому, что он был доступен для благих воздействий матери-природы. И недаром у него над головою безумца, пошедшего в крестовый поход против зла, сияют ласковые, тихие звезды. А самое помешательство его, этого Гамлета сердца, – не что иное, как благородное безумие великой совести, т. е. настоящая человеческая мудрость.