Нет, врезалось, озеро, в память ты мне:
В твоей благодатной, святой тишине,
В твоем бушеванье угрюмом
Душа научилась кипеть и любить
И ныне хотела бы ропот свой слить
С твоим упоительным шумом.
Но дорогой нашему писателю «упоительный шум», риторический каскад, от этой простой правды своими словесными водами увлекает его, жертву слова, жертву громкого звука, в царство безвкусия и внутренней пустоты. Бенедиктов точит балясы, играет на омонимах и несуразных гиперболах и, главное, злоупотребляет своею властью – властью поэта все оживотворять и олицетворять. Он придает жизнь тому, что жизни не достойно, и оттого, в нестерпимой детальности своих персонификаций, терпит заслуженное крушение. Он может уверять нас, что под ножкой тоскующей красавицы томится, влюбленно изнывает паркет. У него отсутствует, говоря словами Ницше, «пафос дистанции», чувство меры и расстояния. Он насильственно сближает далекое, и от этого далекое становится только еще дальше. У него нет уважения, пиэтета к великому; фамильярный со всем, он не сознает разницы между важным и мелким. Восприятие сходства у него не поправляется восприятием различия.
В странности своих непочтительных ассоциаций он нашептывает любимой женщине, что лучше всяких шкаликов и плошек, лучше иллюминации – ее глаза, «две лишь лампады прекрасные с чистым елеем любви»; он утешает мельника, что «крест» его мельницы, это – его «орден»; звезду, глядящую в окно, «небесную странницу», которая кажется близкой, но на самом деле убегает от его протянутой руки, он сравнивает с «кокеткой, женщиной, обманщицей, плутовкой»; облако он уподобляет подушке, «новорожденная» земля «округлила свой детский вид и запеленалась водным паром», искусство «стало пятой на грудь природы», и когда он видит пару, танцующую вальс, то это наводит его на мысль, что «Коперника система торжествует» и что «все в пределах естества – вечный вальс». О таврической природе, ее унижая, он говорит, что она празднует бал: «Здесь мороженого чаша для гостей припасена» (чатырдагские ледники)…
Не благоговейный служитель в храме искусства, священник, не знающий трепета перед собственным божеством, мещанин в поэзии, которую он называет «поэзии заносчивая блажь», он охотно в покорные ему звонкие стихи облекает и пошлое. Ему остался чужд дух собственного завета: «Не трать же, о поэт, священного железа на гвозди эпиграмм». При всяком удобном и, чаще, неудобном поводе, «гремя литаврами и бубнами созвучий», он профанирует поэзию; ему свойственна вульгаризация красоты. Такой любитель звезд, поэт-астроном, он не стесняется сказать, что «созвездья люстр горят на зависть небесам», – точно небеса похожи на Бенедиктова, точно и они способны удивляться и умиляться малому…
Слишком доступное воображение его всегда настроено вдобавок еще на какой-то неприятно влюбчивый, даже похотливый лад. Фантазия его наполнена картинами непристойными: у него есть фетишизм женского тела, женской груди. Эротическая греза, оттеняя, вероятно, отсутствие реальности, возбуждена у него. Не то чтобы его отличала свободная и молодая чувственность, язычески бесстыдная, как он сам говорит, «назло стыдливости тщедушной и добродетели сухой», нет, в его помыслах точно царят неосуществленные позы… Комплименты его пошлы, детали его любовных стихотворений оскорбительны. Даже когда он смотрит на пожар, то, безвкусно и незаконно олицетворяя его, он рисует себе такую ситуацию, что «младенец-пламя пошел вольным юношей гулять и жадной грудью прильнул сладострастно» к «млеющим грудам роскошного здания», «влажным лобзаньем целуются с озером весла», – везде мерещится ему грубая физиология любви. Его знаменитые «Кудри», которые ему хочется «навивать на пальцы, поцелуем прижигать, путать негой, мять любовью», являются лишь одним из бесчисленных проявлений его неприятного сладострастия его бесчисленных славословий во имя «неги» («неги шелковая нить», «неги жаркий пух»).
Теоретическое сладострастие не могло, конечно, заглушить в нем естественно человеческой неудовлетворенности, и часто сквозь фанфары его стихов слышится нота печали и безрадостного одиночества или чистая нежность к молодой девушке, ко всей этой молодости, которая входит в жизнь, когда он из нее выходит: «Вы все туда я оттуда»… Он чувствует «грабеж годов, времен разбой»; в осеннюю пору жизни, в ту осень, которой «поверит ли весна?», он знает «сердечной музыки мучительную гамму» и «в жизни злую эпиграмму на все прекрасное прочел». И, распространяя свою печаль на весь мир, он жалуется:
Все так же льется слез природы
Неистощимая река.
Но все же нет у него идеализма, возвышенности, средоточия, – он блуждает по темам. Ни его пафоса, ни его ландшафтов, ни его сатиры как-то не принимаешь серьезно. Порою кажется, будто у него совсем нет внутреннего мира. Во всяком случае, его чувства никогда не закончены, не глубоки, у него – только начала и средины чувств, и уже в самой хитросплетенности его, порою возмутительных, сравнений сказывается его конечное равнодушие. Оно не замаскировано аффектациями Бенедиктова, его постоянной склонностью жизнь усиливать, подчеркивать, ее книгу раскрашивать. Поверхностный, непривередливый, неразборчивый, он ни против чего не протестует, всегда к услугам реальности, готов все принимать и поэтизировать. Он – касательная, только касательная к жизни. Ему все равно, на что бы ни тратить свое поэтическое освящение и изображение; его умиляет даже борода кучера:
И, окладисто горда,
Серебрится и сверкает
В снежных искрах борода…
Его страницы – стихотворное переложение формулы «все благополучно». Не хочется оскорблять поэта, но возмущенному читателю иногда приходит на ум, что Бенедиктов – Молчалин нашей поэзии, несмотря даже на свою позднейшую гражданственность, столь умеренную и невозбудительную.
Только на первый взгляд ему присуще чувство движения: его моторная поэзия будто кружится, низвергается в стремительных подъемах и падениях, он любит всякие взмахи и порывы, «змеисто взброшенные руки», – но, по существу, он остается на месте.
Он часто говорит остро, метко, сжато; ему не чужда афористическая отточенность, – но в его остроумии есть нечто неприятное, и та шутливость и легкомыслие, с которыми он подходит даже к высокому, тоже изобличают его странно внешнее отношение к жизни и к самому себе. Он, в общем, не серьезен, для него привычны общие места, и даже случается, что истинно философская идея теряет под его руками свою несомненную значительность: мысль у него не в мысль, философия ему не впрок.
Но в звонкой пустыне его стихов, среди искусственных и насильственных сближений все-таки с удовлетворением встречаешь порою некоторые цветущие оазисы слова и мысли, например этот энергичный призыв: «Умри, в ком будущего нет», это меткое распределение жизни между Каином и Авелем:
Город мой, – мне всюду шепчет Каин, —
Авелю отведены поля, —
или поэтическое размышление о людском «прости», об этом грустном слове человеческой разлуки, в которой утешает себя автор тем, что земное «прости» – «глагол разлуки с миром, глагол свиданья с Божеством»; кто прощается с землею, тот встречает небо; или на смерть Каратыгина написанные стихи об артисте: когда он умирает, занавес опускается навсегда:
Кулисы вечности задвинулись. Не выдет!
На этой сцене мир его уж не увидит.
Или у него «природа помолиться не успевает днем предвечному Творцу»: занятый своей дневной суетою, человек и природу заставляет проводить рабочий суетливый день, зато вечером, когда «в молельню тихую земля превращена», все умолкает, и природа молится. Или Художник-Бог поставил художника-человека
Не подражателем природе,
Но подражателем Ему, —
и вообще, среди скал над безднами, в уединении космоса нет даже природы, а есть только двое – Бог и ты, человек. Или с указанной уже склонностью во всем видеть физиологию любви, брачность мира Бенедиктов сочувствует дню в том, что, когда бы он ни подходил к ночи, она старательно уносится от него; но физиология оставляет писателя в заключительной строфе этого стихотворения («Жалоба дня»), где он утешает день, что тот встретит свою возлюбленную,
Как пройдет времен тревога
И, окончив грустный пир,
Отдохнуть на перси Бога
Истомленный ляжет мир, —
образ такой значительный, и так оригинальна мысль об отдыхе истомленного, усталого мира, долго сменявшего в своей панораме дни и ночи, чреду и тревогу времен, а теперь, в последнем отдохновении на персях Бога, слившего день и ночь в одно космическое целое, в одну великую вечность!
За это, хотя и редкое, дыхание вечного простится Бенедиктову то бренное и суетное, что есть в его стихах, и, любитель слова, любовник слова, он в истории русской словесности должен быть упомянут именно в этом своем высоком качестве, в этой своей привязанности к музыке русской речи.