Оценить:
 Рейтинг: 4.67

Семнадцать мгновений весны (сборник)

Год написания книги
2014
Теги
<< 1 ... 29 30 31 32 33 34 35 36 37 ... 59 >>
На страницу:
33 из 59
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
– Великие дела кончились. Осталось одно дерьмо.

– Я не могу спорить с тобой, пока трезв.

– В столе – виски.

– Откуда здесь виски?

– Мне оставил ящик парень из «Газетт де Лозанн».

Фон Штромберг достал из стола бутылку, налил, разбавил водой, выпил, блаженно зажмурился и сказал:

– Писатель, ты чувствуешь, как от этого пойла тянет настоящим хлебом, а? Шнапс я пить не могу: по-моему, его делают не из хлеба, а из мочевины. Химия рано или поздно убьет институт гурманства. Люди станут глотать шарики, начиненные калориями.

– Что новенького?

– Ничего.

– Скоро дальше?

– Какое «дальше» ты имеешь в виду?

– Мне нравится эта девица! Я имею в виду, когда снова начнем давать деру?

– Это зависит не только от нас, но в какой-то мере и от красных.

Трауб усмехнулся.

– Смешно, – сказал он. – Куда сегодня?

– Куда-нибудь, где много людей и хорошая музыка.

– Это крематорий.

– Писатель, ты злой, отвратительный человек.

– Едем в казино – больше некуда.

– У тебя новенького нет ничего?

– Ты имеешь в виду баб?

– Пока еще я не подозреваю тебя в гомосексуализме.

– Нет, ничего особо интересного нет.

– Ты добр во всем, но женщин скрываешь.

Трауб кончил одеваться, сделал радио чуть громче и остановился возле коричневого громоздкого аппарата.

– Тебе не бывает страшно, когда слушаешь этот ящик, Гуго?

– Почему? Меня изумляет это чудо.

– Тебя изумляет, как люди смогли втиснуть мир в шесть хрупких стеклянных лампочек? Так ведь?

– Так.

– Это – от дикарства. Ты дикарь. А дикари лишены страха, потому что Бог обделил их воображением. Меня страшит радио, я боюсь его, Гуго. Послушай. – Трауб повернул ручку, красная стрелка поползла по шкале, рассекая названия городов: Лондон, Мадрид, Москва, Нью-Йорк, Каир. – Слышишь? Мир создан из двух миллиардов мнений. Сколько людей – столько мнений, судеб, правд. У нас один, десять, сто человек навязывают правду национал-социализма миллионам соплеменников. А кто может зафиксировать то, о чем говорят эти миллионы в постели перед сном, уверенные, что диктофоны гестапо их не запишут? Что они думают на самом деле – о себе, о нас, о доктрине? О чем мечтают? Чего боятся? Кому это известно в рейхе? Никому. В этом зарок нашего крушения. Наша правда идет не от миллионов к единицам, а, наоборот, от единиц – к миллионам. Знаешь, мир обречен. Видимо, это вопрос нескольких десятилетий. Разные правды, которые во времена феодализма могли быть сведены в одну, теперь обречены на взаимоуничтожение, ибо они подпираются разумом ученых и мощью индустрии.

– В этой связи все-таки стоит продумать вопрос – с кем мы будем сегодня спать.

– Мы махонькие мыши, нам надо стрелять не туда, куда стреляют солдаты на фронте.

– Я этого не слышал, я выходил в ванную комнату, – зевнув, сказал майор.

– Мы все предали самих себя: нам очевиден наступающий крах, а мы молчим и бездействуем, прячем голову под крыло, боимся, что гестапо посадит в концлагеря наших ближних. Что ж, видимо, будет лучше, если их перестреляют пьяные казаки. Нас отучили думать – мы лишены фантазии, поэтому страшимся близкого гестапо, забывая про далекую чека.

– Где та блондиночка из Гамбурга?

– Иди к черту!

– Что с тобой, милый писатель? Откуда столько желчи и отчаяния?

– Почему ты путаешь два эти понятия? Желчь – это одно, а отчаяние – прямо противоположное. Желчные люди не знают отчаяния, а отчаявшиеся не понимают, что такое желчность. Ты умный человек, а повторяешь Геббельса. «Желчные скептики» – так он говорил, по-моему? Если трезвое понимание сегодняшней ситуации называют желчным скептицизмом – это значит, наверху поняли суть происходящего, неизбежность катастрофы. Все, кто посмел понять это же внизу, подлежат лечению от «желчности» в концентрационном лагере. Я продал себя второй раз в тридцать девятом году. Я понял тогда, что все происходящее у нас обречено на гибель. Тысячелетнюю империю можно было создать, уповая на каждого гражданина в отдельности, а потом уже – на всю нацию. Надо было идти от индивидуального раскрепощения каждого немца, а они пошли на массовое закабаление. Я звал людей из подполья – и тех, которые ориентировались на Коминтерн, и тех, которые контактировали с Лондоном. Я должен был, я обязан был выслушать их платформу. А я прогнал их из дому. Я прогонял их, понимая, что внутренне я с ними. О, воспитание страхом, как быстро оно дает себя знать и как долго мы будем страдать от этого! Мы, нация немцев.

– Слушай, писатель, а ты ведь поступаешь нечестно.

– То есть?

– Очень просто. Мы с тобой дружим, но зачем же ставить меня в идиотское положение. Я – солдат. Ты – писатель, ты можешь позволить себе роскошь быть в оппозиции к режиму, тебя просто посадят; меня гильотинируют. Это – больно. И потом: мы все как туберкулезники. А туберкулезники, если они нашли мужество все понять про себя, не жалуются и не стенают, а живут. Просто живут. Бурно живут – то время, которое им осталось дожить. Все. Я высказался, едем к бабам.

– Пойдем пешком. Здесь ночи божественны.

– Бандиты застрелят.

– Это ничего. Это даже хорошо, если пристрелят сейчас – похоронят с почестями, и родные будут знать, где могила. Знаешь, я ужасно боюсь погибнуть в хаосе, во время праздника отмщения, когда будет литься кровь тысяч – и правых, и неправых. Я очень боюсь умереть безымянным, на пике русского казака, для которого все равно, кто ты – интеллект, который страдал, или бюрократ из партийного аппарата НСДАП.

Когда они вышли на тихую ночную улицу, фон Штромберг задумчиво сказал:

– Писатель, я тебе дам совет. Ты спрячь самого себя под френч и погоны, которые на тебе. Погоны – это долг перед нацией. Тебе не будет так страшно – перед самим собой в первую голову. Ну а перед победителями – тем более. Ты выполнял свой долг. Понимаешь? Ты повторяй это себе каждое утро, как молитву: «Я выполнял свой долг перед народом. Если я не буду выполнять свой долг перед народом, сюда, на мою родину, придут паршивые американцы или красные большевики». Попробуй – это само спасение.

Они вышли к площади Старого рынка. Лунный свет делал островерхий храм, и торговый крытый ряд, и дома, стиснувшие гранитные плиты площади, средневековой гравюрой.

– Божественно, – сказал фон Штромберг, – и страшно.

– Почему? Меня это, наоборот, успокаивает, я ощущаю себя причисленным к вечности.

– Страшно, потому что все это обречено на уничтожение.

<< 1 ... 29 30 31 32 33 34 35 36 37 ... 59 >>
На страницу:
33 из 59