– Меньше, чем три? – спросила Клаудиа, прижимаясь к нему, словно увидела что-то ужасное, очень близко, протяни руку – дотронешься.
– Больше, – ответил он. – На целых шестьдесят минут больше...
Штирлиц спустился к портье, свояку Эронимо, попросил сварить две чашки кофе, но так, чтобы об этом никто не узнал: сеньора замужем, понятно?
– Я мертв, – ответил парень. – Меня вообще здесь не было, я не вижу, я не видел, я ничего не увижу, кабальеро.
– Когда кончается твоя смена?
– В восемь.
– Можешь вызвать машину на это время?
– Попробую, такси мало, а люди вошли во вкус, время дороже денег... Куда ехать?
– Недалеко. Обратный проезд тоже будет оплачен.
– Это меняет дело, найду... Кофе готовить с сахаром?
– Нет, горький. Дай несколько кусочков в прикуску, дама не любит сладкий кофе, я тоже...
– Дама очень красива.
– Спасибо.
– У меня есть бутылка брэнди...
– Принеси, хотя дама не пьет, да и я должен днем работать на склоне...
– Так ведь еще есть время отдохнуть...
Штирлиц посмотрел на него и с невыразимой грустью спросил:
– Ты думаешь?
– Любовь моя, – шепнула Клаудиа, – усни... Повернись на правый бок, я буду гладить тебя, и ты уснешь... У тебя вдруг ужасно устало лицо... Ну, повернись, Эстилиц... Вот так...
Клаудиа начала нежно, мягко вдавливая ладони в шею и плечи, гладить его; от рук женщины исходило спокойствие; нет ничего прекраснее рук любящей; мне уже нельзя спать, сказал он себе, светает, время; только разве пять минут, не больше, я умею просыпаться без будильника; пропади ты пропадом это изматывающее ощущение времени в себе самом! Нет, все же ты сейчас не имеешь права спать, сказал он себе, тебе так хорошо, спокойно. И уснул.
...Ему виделось огромное васильково-ромашковое поле, нет, не поле, луг; только в России проводят точное разграничение между этими понятиями: луг – поэтика, поле – работа; ромашки в поле – свидетельство плохой работы; уф, как прагматично и грубо; но почему поют не по-русски, отчего слышна испанская гитара и голос женщины не плачет, тоскуя, как у нас, а жарко зазывает, требует, дразнит?! Как интересно, ромашки, луг, необозримость русского простора – и песня Андалузии, которую поет невидимая мне женщина, поет тревожно и прекрасно, но есть в этом что-то такое, что не совмещается; не только гений и злодейство несовместимы, но и ромашковый луг и эта испанка. Отчего? Мы сами строим внутри себя барьеры, ненавидим их, когда они уже построены и сделались непреодолимыми; ах, как хорошо бы разрушить все эти ужасные барьеры, разделяющие людей, они и так слабы – сами по себе, а тут эти страшные загородки, высокие, из плохо сложенных кирпичей, заляпанных цементом, разве можно так неопрятно строить, – даже барьеры?!
А потом он услышал голос отца; на этот раз он не увидел его, но явственно услышал; голос остается в памяти навечно, лицо – не то, что запечатлено фотообъективом, а живое, – исчезает очень скоро, память хранит абрис образа, то, что тебе хочется сохранить в себе навечно, но все равно чаще всего ты видишь лишь свое представление о тех, кто тебя покинул. Отец читал стихи: «Каменщик, каменщик, в фартуке белом, что ты там строишь у всех на виду? Это я строю, это я строю, это я строю нашу тюрьму...»
Он ведь и пел эти стихи, вспомнил Штирлиц; слуховое воспоминание родило быстрое видение: отец и Мартов, маленькие, нахохленные, сидели на диване, а Якуб Ганецкий – на подоконнике; как же прекрасно они пели это на два голоса; отец и Мартов вели свое, а Ганецкий, со своим легким акцентом, уходил вверх, словно женщина, и даже руки на груди стискивал по-женски...
– Любовь, – шепнула Клаудиа. – Любовь моя...
Штирлиц взметнулся с кровати и сразу же посмотрел на часы: было без десяти восемь; Клаудиа стояла над ним одетая, с дорожной сумкой на плече.
– Черт! – сказал Штирлиц. – Отчего ты не разбудила меня?!
– Ты весь дергался, тебе показывали какие-то сны, ты так тревожно спал, любимый, я просто не смела тебя разбудить... Ты же сказал, что я должна уехать в восемь, у нас было четыре часа...
Он стремительно оделся:
– Я не могу везти тебя на аэродром, зелененькая... Никто не должен видеть нас вместе... Слушай, ты знаешь такого писателя из Америки – Эрнеста Хемингуэя?
– Про него говорят, что он клевещет на Испанию... Его книги запрещены у нас, я не путаю?
– Ты не путаешь, зелененькая, ах, зачем ты меня убаюкала?! Слушай, ты должна найти в Байресе дона Мигеля Оссорио... До сорок третьего года он был сенатором и занимался делами нацистов в Аргентине... Ты должна сказать ему, что человек, который будет предлагать ему отправиться в Барилоче, чтобы встать на горные лыжи в фирме Отто Вальтера, – его враг, желающий ему смерти. Скажи, что тебе сказали об этом два человека: Антонио, друг Хемингуэя, он живет с ним на Кубе, дружит с американцем Диком Краймером, «бузинесменом», занимается туризмом... И некий Макс Брунн... Тот, которого ему рекомендовали как тренера... Скажи, что за ним охотятся... Точнее, не за ним, а за документами комиссии по антиаргентинской деятельности... Не говори с ним ни о чем дома, только на улице, а лучше на лестнице, посмотрев, нет ли кого на следующем пролете... Скажи, что в течение ближайшего месяца я прилечу к нему, и опиши ему меня. Поняла?
– Да.
– Если его уже приглашали сюда, спроси, кто был этот человек, ладно?
– Хорошо, любимый.
– Если он поинтересуется, откуда ты знаешь Антонио, друга Хемингуэя, скажи, что вы дружили в Испании... Ты умеешь говорить так, что тебе верят, зелененькая, потому что ты очень чистый человечек... Скажи ему так, чтобы он непременно тебе поверил, ладно?
– Ладно, любимый... Как странно, два эти слова не стыкуются, очень разные – «ладно» и «любимый».
Штирлиц погладил ее по щеке:
– Знаешь, что такое «не может быть»?
Клаудиа покачала головой.
– Это когда твоя подруга, твоя нежность с зелеными глазами не только красива, но и умна... Слушай, зелененькая, я должен тебе сказать еще вот что, – Штирлиц выглянул в окно так, чтобы его не заметили с улицы, такси уже стояло, возле машины прогуливался, поглядывая на часы, Мануэль, его в городе знали как лихача, но машину водит отменно. – Только не пугайся, ладно? За тобой могут – это один шанс из миллиона – топать дяди и тети, наблюдая за каждым твоим шагом...
– Я знаю, как отрываться, – сказала Клаудиа. – Не волнуйся.
– Откуда ты это знаешь?
– Франко стал показывать американские картины про гангстеров, он хочет дружить с янки, делает жесты! Мы же вроде русских: все норовим выразить жестом, а не простым словом, самые религиозные нации в Европе. Я видела, как надо отрываться, это очень интересно...
– В кино все легко, ящерка... Когда ты поедешь к сенатору, остановись за углом, приготовь заранее деньги и дай их шоферу без сдачи. В машину садись, только если увидишь несколько такси, целую очередь. Если заметишь, что из машины, что шла следом, выскочил человек – скорее всего женщина, за тобою они поставят женщин, если заподозрят, хотя не должны, сволочи, – бросился следом и сел в то такси, что стояло вторым, сделай такой фокус еще раз, но попроси шофера высадить тебя возле такого места, где будет только один автомобиль. Или – если это будет очень хороший шофер и ты поверишь ему – попроси, чтобы он оторвался от преследования, скажи, что тебя догоняет соперница или ревнивец, если следит мужчина, придумай что-нибудь.
– Любимый, я все поняла, зачем ты так долго объясняешь, лучше поцелуй меня.
Он поцеловал ее:
– Зелененькая, тебе пора, иначе ты опоздаешь на самолет... Билет на твое имя зарезервирован и оплачен, так что с этим все в порядке.
– А потом?
– Что? – не понял Штирлиц. – О чем ты?
– Я могу вернуться к тебе?