«Слухи о ее помешательстве – явная ложь, тут и говорить нечего. Я в это никогда не поверю. Может быть, и уход от мира, и пострижение – всего лишь нелепый маскарад. Может быть, Сатоко разыграла спектакль только для того, чтобы выиграть время, избежать замужества с принцем, другими словами, для меня. Тогда, пока не утихнет шум в обществе, нам следует быть порознь и ждать, когда все окончательно успокоится. Разве не об этом говорит ее молчание, то, что она даже открытки не прислала?!»
Знай Киёаки характер Сатоко лучше, он сразу бы понял, что такого просто не может быть. Если раньше смелость Сатоко была лишь призраком, живущим в воображении малодушного Киёаки, то потом Сатоко превратилась в снег, тающий в его руках. Киёаки с самого начала и по сию пору участвовал в обмане и уверовал, что обман может продолжаться вечно. И в своих надеждах он уповал на обман. Так в его мечтах появлялось что-то низкое. Ведь представь он Сатоко достойно, и все надежды рухнут.
Его сердце из твердого кристалла вдруг пронзили запоздалые лучи доброты и сострадания. Ему захотелось излить эту доброту на других. Он огляделся вокруг. Среди учеников был один по прозвищу Пугало, мальчик из семьи маркиза, аристократа во многих поколениях. Ходили слухи, что у него проказа, но больного с проказой не приняли бы в школу. Ясно, что это была какая-то другая, незаразная болезнь. Волосы у него наполовину вылезли, лицо было землисто-серое, он сильно сутулился, и даже в классе ему позволяли сидеть в глубоко надвинутой на лоб фуражке, так что никто не видел его глаз. Он постоянно шмыгал носом, издавая какие-то хрюкающие звуки, ни с кем не заговаривал, а во время перерыва с книгой отправлялся куда-нибудь в уголок двора посидеть на траве.
Конечно, Киёаки тоже не общался с Пугалом, тем более что с самого начала учился на другом отделении. И еще: если Киёаки среди учеников был эталоном красоты, то другой, тоже сын маркиза, представлял полную противоположность Киёаки – его безобразную тень. Хотя высохшая под зимним солнцем трава в том месте газона, куда обычно садился Пугало, была теплой, все избегали этого места. Когда Киёаки приблизился и сел, то подросток сразу захлопнул книгу, напрягся и приподнялся, чтобы убежать. В тишине раздавалось только безостановочное пошмыгивание носом.
– Что это ты все читаешь?! – спросил красавец.
– Да… – Безобразный потомок маркиза спрятал книгу за спину, но Киёаки заметил мелькнувшее на обложке имя Леопарди. При этом быстром движении на фоне бледного золота увядшей травы сверкнуло яркое золото букв.
Пугало не втягивался в разговор, поэтому Киёаки переместился чуть подальше и, не обращая внимания на прилипшие к сукну формы соломинки, опершись на локоть, привольно вытянул ноги. Напротив, в явно неудобной позе, то открывая, то захлопывая книгу, сгорбился Пугало. Киёаки показалось, что он видит неудачный шарж на себя, и вместо чувства расположения его сердце заполнила неприязнь. Теплое зимнее солнце по-настоящему припекало. И поза уродца стала меняться, словно ее расковывало. Согнутые ноги постепенно вытянулись, и он тоже, совсем как Киёаки, оперся на локоть, только с другой стороны, так же наклонил голову, поднял плечи, и вдруг они составили пару сторожевых каменных псов. Губы Пугала под козырьком плотно надвинутой фуражки не улыбались, были плотно сжаты, но определенно это была попытка пошутить.
Наследники маркизов – прекрасный и безобразный – составили пару. Противясь возникшим под влиянием каприза расположению и жалости Киёаки, Пугало не выразил ни гнева, ни благодарности, а вместо этого изобразил себя как отражение в зеркале, во всяком случае продемонстрировал равенство. Кроме черт лиц, все остальное на светлом пожухлом газоне, от шитья на форменных пиджаках до отворотов брюк, составляло замечательную симметрию.
Киёаки еще не сталкивался с таким решительным, хотя и дружелюбным отказом на предложение сблизиться. Не испытывал он прежде и такого теплого чувства, испытанного им, когда встретил отказ. Со стрельбища, расположенного неподалеку, доносились напоминающие порывы зимнего ветра звуки, с которыми тетива выбрасывала стрелу, и по контрасту с ними, словно глухие удары барабана, звуки стрел, попадающих в цель: Киёаки почудилось, будто душа его лишилась острого белого оперения.
49
В школе наступили зимние каникулы, прилежные ученики заранее начали готовиться к выпускным экзаменам, но Киёаки не хотелось даже прикасаться к книгам.
Весной следующего года, окончив школу, Хонда и еще около трети учеников из их класса будут летом сдавать экзамены в университеты, большинство же воспользуются привилегиями и поступят в университет без экзаменов – в Токийский, на те специальности, где явный недобор, или в Императорские университеты Киото или Тохоку. Киёаки, несмотря на желание отца, наверное, тоже выберет университет, куда можно поступить без экзаменов. Если он поступит в университет в Киото, то окажется близко к тому монастырю, где теперь Сатоко.
Пока же он откровенно предавался безделью. В декабре уже дважды шел сильный снег, но и в такие дни он не испытывал, как прежде, детской радости, а, отодвинув штору и равнодушно взглянув на зимний, покрытый снегом остров, снова ложился в постель. Вдруг ему что-то приходило в голову, и он во время прогулок по усадьбе с блеском в глазах мстил Ямаде: вечером под холодным северным ветром заставлял старика с больными ногами нести за ним, прячущим подбородок в воротник пальто, фонарик по крутым тропкам Кленовой горы. Ему нравилось под шум ночного леса, уханье совы двигаться неровной походкой по едва различимой под ногами дороге. Каждый следующий шаг он делал в мягкую, живую тьму и будто давил ее. А вершину Кленовой горы опоясывало зимнее небо в звездах.
Ближе к концу года кто-то прислал в дом маркиза газету с помещенной в ней статьей, которую написал Иинума. Маркиз был разъярен неблагодарностью бывшего воспитателя Киёаки.
Газета издавалась небольшим тиражом какой-то правой организацией; по словам маркиза, эта газета взяла на вооружение шантаж, грозя разоблачением всяких скандалов в высшем свете, но то, что Иинума написал статью без предупреждения, не уронив себя просьбой о деньгах, было открытым выражением неблагодарности.
Статья, конечно, была официозной и называлась «Короткая память маркиза Мацугаэ». Она обличала человека, который был в центре событий, связанных со сватовством принца, но делал это потому, что при вступлении в брак членов императорской семьи подробно оговариваются даже чрезвычайно редкие случаи порядка престолонаследия. Пусть это выяснилось потом, но маркиз рекомендовал девушку с умственным расстройством, и было получено высочайшее разрешение на брак; хотя прямо перед помолвкой все обнаружилось и помолвка не состоялась, то, что маркиз теперь, не испытывая угрызений совести, спокойно отошел в сторону, – не просто вероломство, это верх непочтения к собственному отцу, заложившему основы нового общества.
Несмотря на ярость отца, Киёаки, читая статью, постоянно сомневался, что это написано самим Иинумой и что тот, зная об отношениях между Киёаки и Сатоко, верит в помешательство Сатоко. У Киёаки сложилось впечатление, что, может быть, Иинума, адреса которого он не знал, пошел на расцененный как неблагодарность поступок, чтобы тайно дать знать Киёаки о своем местонахождении, написал это для того, чтобы статью мог прочитать Киёаки. По крайней мере, Киёаки воспринял статью как наказ: «Не будь таким, как отец».
Иинума вдруг стал ему дорог. Казалось, лучшим утешением для него было бы теперь снова ощутить ту неловкую привязанность, подшучивать над ней… Но если сейчас, когда отец в такой ярости, он встретится с Иинумой, это только еще больше осложнит ситуацию; воспоминания о прошлом не стоили того, чтобы, невзирая на все, стремиться к встрече.
Наверное, легче встретиться с Тадэсиной, но после ее неудачной попытки самоубийства Киёаки испытывал к старой женщине какое-то отвращение. Мало того что своей предсмертной запиской она выдала Киёаки отцу, она явно получала удовольствие, предавая людей, которых сама же и свела. Тадэсина научила Киёаки тому, что есть люди, которые выращивают цветы только затем, чтобы потом обрывать их лепестки.
С другой стороны, отец почти перестал общаться с сыном. Мать тоже, вслед за мужем, думала только о том, как бы предоставить сына самому себе.
Маркиз бушевал, но на самом деле был в панике. У главного входа поставили по его просьбе еще одного полицейского, задние ворота теперь тоже охраняли два затребованных полицейских. Но никаких угроз не последовало: высказывания Иинумы не получили широкой огласки, – так заканчивался этот год.
Обычно из домов, которые сдавались внаем европейцам, приходили приглашения на рождественские вечера. Было бы несправедливо предпочесть какое-то из них, поэтому никуда не ходили, а посылали в оба дома подарки детям, но в этом году Киёаки захотелось как-то расслабиться в счастливом семейном кругу соседей, и он через мать попросил у отца разрешения пойти, но тот ответил отказом.
Отец не привел в качестве причины, что предпочесть одно приглашение другому было бы несправедливо, а сказал, что, отвечая на приглашение арендатора, Киёаки наносит урон достоинству члена титулованной семьи. Это снова был намек на то, что отец сомневается в способности Киёаки поступать достойно.
В конце года в доме маркиза каждый день по частям делали ту большую уборку, которую невозможно было сделать в большом поместье традиционно за один день – 31 декабря, и все были очень заняты.
Киёаки было решительно нечем заняться. Грудь сжимало пронзительное чувство: «Вот кончается этот год», и с каждым днем крепло ощущение того, что именно он был вершиной его жизни и никогда не повторится.
Киёаки решил оставить усадьбу с хлопочущими людьми и покататься на лодке по пруду. Ямада было заявил, что пойдет с ним, но Киёаки грубо отказался.
Когда, ломая сухой тростник и стебли лотоса, он выводил лодку, в воздух взлетела стайка чаек. Громко хлопая крыльями, птицы взмыли в ясное зимнее небо, на их плоских маленьких брюшках шелком блестели мягкие, сухие перышки. Птицы разрезали воздух над зарослями тростника, нарушая неподвижность пейзажа.
Отражавшиеся в пруду голубое небо и облака обдавали холодом. Киёаки обратил внимание на тяжелые круги, разбегавшиеся по потревоженной веслом водной глади. Того, о чем говорила темная, тяжелая вода, не было ни в хрустальном зимнем воздухе, ни в облаках – нигде.
Он положил весла и обернулся в сторону парадного зала главного дома. Копошившиеся там люди выглядели актерами на далекой сцене. Отчетливо слышен был шум скрытого горой незамерзшего водопада, на северном склоне горы через сухие ветки просвечивали пятна грязного снега.
Вскоре Киёаки, привязав лодку в маленьком заливчике на острове, поднялся на вершину, где сосны казались выцветшими. Два чугунных журавля задрали к небу клювы, чудилось, они острыми железными стрелами целятся в зимнее небо.
Киёаки сразу заметил пригреваемое солнцем местечко на траве и повалился там на спину. Так его никто не видит, он может остаться совершенно один. Пальцы рук, закинутых за голову, еще немели после гребли, и вдруг сердце кольнуло острое чувство утраты, которое он скрывал от всех. В душе отчетливо отозвалось: «Да… мои годы проходят! проходят! Вместе с мимолетными облаками». И, словно добавляя горечи, откуда-то из глубины души стали выплескиваться одна за другой безжалостные, в чем-то пышные фразы. Слова, которые прежний Киёаки запрещал себе произносить:
«Все ужасно. Я утратил умение восторгаться. Страшный реализм: кажется, поскреби ногтем, и все небо отзовется стеклом, предстанет пред тобой в мельчайших подробностях, страшная ясность правит миром. И вместе с тем это явное ощущение заброшенности. Такое же явное, как жар супа, который невозможно взять в рот, не подув на него как следует, и этот суп всегда стоит передо мной. Вот бы закрыться от всех такой же толстой, как у белой суповой миски, привычной стенкой.
Кто заказал для меня этот суп?
Меня бросили. Любовный пыл остыл. Проклятие судьбе. Бесконечные блуждания души. Бесцельные желания… Жалкий экстаз. Жалкая самозащита. Жалкий самообман. Пламенем охватывающее тело раскаяние оттого, что утрачено время, утрачено многое. Пустые годы жизни. Жалкая праздность юности. Обида на жизнь за то, что она никчемна… Комната на одного… Ночи в одиночестве. Эта отчаянная пропасть между тобой и миром, людьми… Зов. Зов, который не слышен. Пышность снаружи… Показная знатность… И все это я!»
Он слушал, как разом подняли крик вороны, облепившие голые ветви деревьев на Кленовой горе, и захлопали крыльями у него над головой, перелетая к холму, где был храм.
50
Почти сразу после Нового года во дворце устраивали чтение стихов. С тех пор как Киёаки исполнилось пятнадцать лет, Аякура каждый год приглашал его, считая это дополнением к воспитанию утонченности, которое он давал Киёаки в детстве; Мацугаэ думали, что в этом году приглашение вряд ли последует, но из управления двора пришло разрешение присутствовать. Граф без тени смущения и в этом году выполнял обязанности распорядителя, стало ясно, что о приглашении Киёаки просил он. Маркиз Мацугаэ, когда сын показал ему разрешение, увидав среди имен организаторов имя Аякуры, недовольно сдвинул брови. Он уже убедился, как изменилась к худшему былая утонченность.
– Так было заведено, что ты каждый год туда ходил, так что лучше и сейчас пойти. Если на этот раз ты не появишься, найдутся такие, кто подумает, что между нами и Аякурой что-то не так; по существу, ведь это не имеет отношения к тому, что произошло между нами, – высказался маркиз.
Киёаки привык к этой ежегодной церемонии и даже получал от нее удовольствие. Граф нигде не был столь значителен и столь на месте, как там. Теперь видеть его просто мучительно, но Киёаки хотелось взглянуть на то, что осталось от стихов, когда-то поселившихся и в его душе. Он пойдет туда и будет вспоминать Сатоко.
Киёаки уже перестал ощущать себя «колючкой утонченности», впившейся в здоровый палец семейства Мацугаэ. И не потому, что осознал: ему тоже неизбежно предстояло стать одним из его здоровых пальцев. Дух утонченности, которую он прежде лелеял в себе, отлетел, легкой печали – души поэзии – не осталось и следа, вместо этого внутри гулял опустошающий ветер. Киёаки еще никогда не ощущал себя таким, как теперь, далеким от утонченности, даже некрасивым.
Но именно сейчас он и становился по-настоящему красивым. Вот такой – без чувств, без эмоций, равнодушный к страданиям, не чувствующий явной боли. Он казался себе чуть ли не прокаженным, что делало его еще неотразимей.
Киёаки утратил привычку смотреться в зеркало, а потому не замечал, что проступившие у него на лице изнурение и меланхолия придают ему черты портрета «Юноша, поглощенный страстью».
Однажды, когда он ужинал дома один, на столе появился хрустальный резной стаканчик, наполненный темно-красной жидкостью. Ему было неохота расспрашивать, и, решив, что это красное вино, он проглотил какую-то густую жидкость. На языке остался странный привкус.
– Что это?
– Свежая кровь черепахи, – ответила служанка. – Мне нельзя было говорить, пока вы не спросите. Повар выловил из пруда и приготовил черепаху, он сказал: «Это придаст молодому господину силы».
Пока Киёаки ждал, когда же эта неприятная, вязкая масса опустится в желудок, он вспомнил, как его в детстве пугали слуги, и опять перед глазами встал отвратительный призрак, высунувший из темного пруда голову и заглядывающий в его комнату. Призрак зарывался в тину, скопившуюся на дне, иногда всплывал на поверхность, раздвигая полупрозрачную воду, коварные водоросли и рассекающие время сны, много лет он пристально следил, как Киёаки растет, а сейчас вдруг это заклятие исчезло, черепаху убили, и он, не ведая того, выпил ее свежую кровь. Неожиданно что-то оборвалось. Страх где-то в желудке постепенно перерастал в непонятную, необъяснимую живую силу.
Поэтический вечер во дворце проходил в таком порядке: сначала читали стихи придворных кавалеров, потом дам. Только у первого автора прочли полностью тему, дату, затем ранг и фамилию, у следующих авторов тему и дату уже не читали, а, назвав ранг и фамилию, переходили к тексту.
Граф Аякура выполнял почетную роль чтеца-декламатора. Император с императрицей, наследный принц заняли свои места, и раздался высокий, кристально звонкий голос Аякуры. Голос лился свободно, в нем не чувствовалось скрываемой вины, звучала лишь светлая печаль, монотонность чтения напоминала движения священника, шаг за шагом поднимающегося по залитым зимним солнцем каменным ступеням. Этот голос не принадлежал ни мужчине, ни женщине.
Когда голос Аякуры, единственный, наполнял абсолютную тишину дворцовой залы, он отделялся от слов, звучал сам по себе, не имел ничего общего с человеком. Светлая, не ведающая стыда печальная утонченность вырывалась из горла Аякуры и стелилась по зале, как легкая дымка, подернувшая рисунки в старом свитке. Стихи придворных все были прочитаны по одному разу, но стихотворение наследного принца граф повторил дважды, сопроводив словами: «Вот озаренное светом творение, которое мне дозволено прочитать». Стихи, написанные императрицей, он повторил три раза, разделяя строки, сначала он прочитал начальную строфу, а со второй все вместе прочитали хором. Когда читали стихотворение императрицы, придворные и другие участники вечера, даже наследный принц, внимали стоя.
В нынешнем году на поэтическом вечере исполненное благородства стихотворение императрицы было особенно изящно. Киёаки, слушавший его стоя, осторожно бросил взгляд на листки специальной бумаги, которые держал в своих маленьких, белых, совсем женских руках Аякура, – бумага была цвета распустившихся лепестков красной сливы. Киёаки был поражен тем, что, несмотря на все пережитые потрясения, в голосе Аякуры не слышно ни малейшей дрожи, не чувствуется скорби отца по удалившейся от мира дочери. Он был по-прежнему красивым, чистым и каким-то беспомощным. И через тысячу лет граф будет петь сладкоголосой птицей.