– Здесь вы можете чувствовать себя спокойно. Таких, как мы, людей простых, вам стесняться нечего. Отдыхайте.
Хозяин ушел. Осмотревшись, Киёаки заметил, что на окне, выходящем в сторону второго этажа дома, теперь висит бамбуковая штора. Окно закрыли, чтобы не заливал дождь, поэтому в комнате было душно. Даже крышка стоявшей на столе шкатулки, которую Киёаки от нечего делать открыл, с внутренней стороны была в капельках воды.
По шелесту одежды и неразборчивому шепоту там, за раздвижной перегородкой, он понял, что пришла Сатоко.
Перегородка отодвинулась, появившаяся Тадэсина, упершись пальцами в пол, склонилась в поклоне. Чуть поднятые бесцветные глаза в молчании проводили Сатоко и сразу, блеснув как каракатицы, исчезли в темноте сырого дня за закрывшейся перегородкой.
Сатоко теперь сидела прямо перед Киёаки. Потупившись, она вытирала лицо носовым платком. Упираясь одной рукой в пол, она чуть наклонилась вперед, и белая кожа склоненной шеи напоминала озерцо на горной вершине.
Киёаки безмолвно сидел напротив, чувствуя, как его окутывают звуки стучавшего по крыше дождя. Наконец-то настал этот долгожданный миг, а он все не мог поверить.
Это он загнал Сатоко в такое положение, когда она не может произнести ни слова. Такая, как сейчас, она была для него самой желанной – растерявшая все свои взрослые поучения и только молча роняющая слезы.
Эта красавица в так идущем ей кимоно с белыми глициниями стала для него не просто роскошной добычей, она олицетворяла единственную в своем роде красоту – красоту запретную, невозможную, недосягаемую. Сатоко и должна была быть именно такой! Его страшили постоянно происходящие в ней перемены. Посмотрим. Ведь она всегда, стремясь выглядеть святой и неприкосновенной, жалея его, но не считаясь с ним, охотно продолжала играть роль якобы старшей сестры.
Совершенно очевидно, что Киёаки упрямо отклонял все попытки доступных женщин ввести его в науку наслаждений именно потому, что давно заметил и предчувствовал в Сатоко святость основы ее существования – это было все равно что наблюдать, как растет внутри кокона зеленоватая личинка. Именно с этим следовало связывать чистоту Киёаки, и именно сейчас должен был рухнуть его закрытый мир придуманных страданий и разлиться невиданный доселе свет.
Ему казалось, что выпестованная в детские годы в его душе графом Аякурой утонченность сейчас, превратившись в тонкий, но опасный шелковый шнурок, душит его невинность. Его невинность и святость Сатоко. Долгое время не находивший применения блестящий шелковый шнурок нужен был именно для этого.
Он желал ее, в этом не было никаких сомнений. Он подвинулся ближе и положил руку на плечо Сатоко. Плечо упрямо отстранилось. Как дорог был ему этот упрямый жест отказа. Этот полный, торжественный, сопоставимый по масштабам величия с миром, в котором мы живем, отказ. Сопротивление этих нежных, чувственных плеч, на которые грузом легло высочайшее разрешение. Именно это наполнило жаром его руки, опалило огнем сердце. Там, где волосы в прическе Сатоко были подхвачены гребнем, черно-лаковый, наполненный благоуханием глянец уходил вглубь, к корням волос, и, глядя на это, он ощущал себя заблудившимся лунной ночью в лесу.
Киёаки приблизил лицо к влажной щеке, выглянувшей из-под платка. Безмолвно сопротивляясь, щека поворачивалась то вправо, то влево, но это было непроизвольное движение, он понимал, что отказ шел не из сердца, а из чего-то еще более далекого.
Киёаки, отстранив платок, пытался поцеловать ее, но губы, которые он жаждал, как в то снежное утро, сейчас упрямо сопротивлялись, – в конце концов Сатоко, отвернувшись, прижала их к вороту кимоно и застыла, став похожей на спящую птичку.
Шум дождя усилился. Киёаки обнимал женское тело, глазами определяя его недоступность. Аккуратный шов воротника нижнего кимоно с вышитыми листьями осота перевернутым конусом ограничивал видимую полоску кожи; в центре холодного, жестко затягивающего грудь, запечатывающего ее, как дверь в синтоистский храм, широкого пояса оби, словно шляпки гвоздей, посверкивал поддерживающий его золотой шнур. Но чувствовалось, как из выреза на груди, из рукавов вырывается горячее дыхание плоти. Оно коснулось щеки Киёаки.
Разомкнув объятие, он крепко взял Сатоко рукой за подбородок, который лег на пальцы, как фигурка из слоновой кости. Трепетали влажные от слез крылья точеного носа. Теперь Киёаки смог накрыть губы Сатоко своими губами.
Вдруг, словно открылась дверца в печи – и огонь прибавил сил, Сатоко вспыхнула и обеими руками сжала щеки Киёаки. Ее руки собирались оттолкнуть его, а губы не отрывались от губ Киёаки, которого она отталкивала. Мокрые губы в последней попытке сопротивления двигались, и губы Киёаки пьянила их изумляющая нежность. Прочный мир растаял, будто брошенный в чай кусок сахара. И это стало началом неутолимой сладости и растворения.
Киёаки не знал, как развязать женский пояс. Упрямый бант сопротивлялся пальцам. Когда он хотел просто наугад дернуть за что-то, Сатоко отвела руки назад и, намереваясь отчаянно сопротивляться движениям Киёаки, стала еле заметно помогать ему. Их пальцы сталкивались на поясе, наконец шнурок развязался, и широкий пояс с тихим шелестом упал вперед. Пояс двигался, казалось, сам по себе. Это было началом неистового, сокрушающего натиска, а в одежде все словно взбунтовалось: пока Киёаки нетерпеливо старался освободить грудь Сатоко, какие-то шнурки затягивались, какие-то распускались. Перед ним открывалась благоухающая, сияющая белизна того прежде маленького, защищенного кимоно белого возвышения груди.
Сатоко ни словом не остановила его. Молчаливый отказ не отличить было от молчаливого искушения. Она без конца искушала и без конца отказывала. Было что-то, заставлявшее Киёаки чувствовать, что не он один борется против святого, невозможного.
Что это? Киёаки отчетливо видел, как по лицу закрывшей глаза Сатоко разливается румянец, на нем бушуют тени страстей. Ладонь Киёаки, поддерживающая ее спину, ощутила еле заметное, робкое давление, и Сатоко, словно не в состоянии дальше сопротивляться, опустилась на пол.
Киёаки распахнул полы ее кимоно, на полах шелкового нижнего кимоно сплетались разноцветные хвосты фантастических птиц, парящих над зигзагами облаков, под их слоями прятались бедра. Далеко, еще далеко. Плотные облака, через них еще нужно пробиться. Там, глубоко внутри, куда он постепенно приближался, было главное, что лукаво поддерживало эту преграду, – Киёаки затаил дыхание.
Наконец, когда Киёаки прижался телом к бедрам Сатоко, открывшимся взору линией ослепительного света, рука Сатоко, опустившись, нежно помогла ему. Эта милость обернулась врагом: извержение произошло до того, как он коснулся этой ослепительной линии.
Они лежали на полу, устремив глаза к потолку, где снова ожили звуки ливня. В груди не стихало учащенное биение. Киёаки был возбужден: легкая усталость, не хочется думать, что что-то закончилось. Но было ясно, что в медленно погружающейся в сумерки комнате, словно постепенно сгущаясь, витает тень горечи. Киёаки послышалось слабое старческое бормотание за расписанной сюжетами из «Гэндзи» перегородкой, он приподнялся, но Сатоко остановила его, легонько потянув за плечо.
Она без слов развеяла горечь. Киёаки, увлекаемый движениями ее тела, познал наконец миг блаженства. После этого он простил ей все.
Молодость Киёаки сразу ожила, теперь он все воспринимал как Сатоко. И впервые осознал, что, направляемый женщиной, минует трудный путь и окунется в мирный пейзаж. Разгоряченный Киёаки сбросил одежду. Тело казалось лопастями корабля – косилкой водорослей, которая движется, преодолевая сопротивление воды и морской травы. Киёаки даже не ожидал, что лицо Сатоко, без тени боли, пошлет ему такую озаренную слабой вспышкой загадочную улыбку. Из сердца исчезли все сомнения.
Когда все кончилось, Киёаки обнял Сатоко в ее сбившихся одеждах, прижался щекой к ее щеке и ощутил на своей ее слезы.
Он верил, что она плачет от счастья, но и не было ничего, что могло бы печальнее, чем эти слезы, текущие с ее на его щеку, говорить о непоправимости свершившегося. Однако ощущение греха вызвало в душе Киёаки прилив мужества.
Сатоко, протягивая Киёаки рубашку, впервые за все время произнесла:
– Не простудись.
Он хотел резко схватить ее, но Сатоко, слегка уклонившись, приложила рубашку к своей щеке и, глубоко вздохнув, вернула. Белая рубашка была чуть влажной от женских слез.
Он надел форму и привел себя в порядок. Чуть вздрогнул, услышав, как Сатоко хлопнула в ладоши. Через какое-то, видно специально оговоренное, время перегородку раздвинули – и показалась Тадэсина.
– Вы меня звали?
Сатоко кивнула и показала глазами на сбившуюся в беспорядке на поясе одежду. Тадэсина, закрыв перегородку и не глядя в сторону Киёаки, стала молча ползать на коленях, помогая Сатоко запахнуть одежду и завязать пояс. Потом принесла из угла комнаты зеркало на подставке и привела в порядок прическу Сатоко. Все это время Киёаки казалось, что его не существует, что он умер. В комнате зажгли свет, и на все это долгое время, пока женщины занимались нарядом Сатоко, он стал ненужным.
Приготовления закончились. Сатоко сидела, прелестно потупившись.
– Молодой господин, нам надо прощаться, – заговорила вместо нее Тадэсина. – Я обещание выполнила. Вы ж наперед забудьте о барышне. И верните то письмо, о котором мы договаривались.
Киёаки молча сидел, скрестив ноги, и ничего не ответил.
– Мы ведь договорились. Пожалуйста, отдайте письмо, – настаивала Тадэсина.
Киёаки все так же молча посмотрел на Сатоко – она выглядела безупречно: прекрасно одета, ни один волосок не выбился из прически. Сатоко медленно подняла глаза. Встретилась взглядом с Киёаки. На мгновение в ее глазах мелькнул сильный ясный свет, и Киёаки понял ее решимость.
– Письмо не верну. Я хочу еще здесь встретиться, – сказал Киёаки с внезапно проснувшейся твердостью.
– Да что же это такое! – прорвался вдруг гнев Тадэсины. – Вы знаете, что будет? Говорите как упрямый ребенок. Разве не понимаете, что может случиться самое страшное? Погубите не меня одну.
Голос, которым Сатоко остановила Тадэсину, был безмятежен, словно доносился из другого мира, даже Киёаки, услышав его, почувствовал дрожь.
– Перестань, Тадэсина. Нам придется встречаться до того, как Киё сам с радостью вернет то письмо. Другого выхода для нас нет. Конечно, если ты собираешься помочь мне.
28
Киёаки редко бывал у Хонды, и, когда сказал, что придет на долгий разговор, Хонда попросил мать приготовить хороший ужин и решил пропустить в этот вечер занятия по подготовке к экзаменам. В их скромном, мрачноватом доме от одного известия о приходе Киёаки установилась какая-то праздничная атмосфера.
Днем солнце, окутанное облаками, полыхало серебром, стояла липкая жара, и вечером было так же жарко и душно. Молодые люди сидели в летних кимоно с закатанными рукавами.
Пока Хонда ждал друга, им овладело некое предчувствие, и, когда они сели рядом в кожаные кресла у стены и начали говорить, он увидел в Киёаки совсем другого человека, не похожего на прежнего. Хонда впервые видел, чтобы у того так сверкали глаза. Это, вне всякого сомнения, были по-настоящему молодые глаза, но Хонда испытал сожаление, вспоминая прежний взгляд приятеля – полный грусти и, как правило, потупленный.
И все-таки Хонда был счастлив тем, что товарищ доверил ему такую важную тайну. Хонда долго ждал, но никогда не принуждал Киёаки к этому.
В сущности, Киёаки, пока тайна касалась только сердечных проблем, скрывал ее даже от друга, а открыл лишь тогда, когда она стала действительно серьезной, связанной с вопросами чести и совершенным проступком; тот же, кому тайна была теперь открыта, не испытывал радости по поводу оказанного ему столь высокого доверия.
Неблагоразумный Киёаки в глазах значительно повзрослевшего Хонды терял облик нерешительного, красивого подростка. Сейчас рассказ вел влюбленный, пылкий юноша, освободившийся от неуверенности и безволия, которые заметны были раньше в его словах и поступках.
Зардевшись, поблескивая белыми зубами, запинаясь, сначала стесняясь, а потом продолжая рассказ уже уверенным голосом, Киёаки с гордо вскинутыми бровями являл собой идеальный образ влюбленного. И, что уж совсем не похоже было на него, предавался самоанализу.
Это доконало Хонду и заставило, как только Киёаки окончательно замолк, разразиться нескладной тирадой: