– Ладно, объясняю, – не дождавшись, продолжил он. – Скажу, на ком вина будет. Вина целиком и полностью ляжет на того фермера. Потому что телега – имущество не-о-ду-шев-лен-но-е. На телегу за содеянное ею нельзя возложить ответственность. Нельзя эту старую повозку наказать – наброситься, разломать в куски и, кинув в огонь, сказать: «Вот, это будет тебе уроком, окаянная деревяшка!» Нет, вину возложат на непутевого ее владельца. Это с него за все спросится, это ему придется возмещать убытки в размере, который определят в судебном порядке, – и за разрушенное крыльцо, и за похороны погибшего ребенка, плюс, возможно, еще и какие-нибудь штрафные санкции суд на него наложит. А уж после этого – иди, раздолбай несчастный, чини на своей телеге тормоз, если у тебя какие деньги еще остались, и следи за своим имуществом – попенял на себя, впредь, может, поумнеешь! Да ты слушаешь меня?
– Да, – отозвался я, – это понятно.
– Ну вот, подошли наконец к сути дела. Рассмотрим одушевленное имущество. Когда речь заходит о взыскании по суду компенсации за причиненный вред в виде утраты жизни или собственности, одушевленное имущество ставит перед нами особенно запутанные и тонкие правовые проблемы. Не нужно пояснять, что эти проблемы становятся предельно запутанными и тонкими, когда возникает казус, подобный тому, который мы имеем в результате действий твоих и твоей шайки, чьим преступлениям нет прецедентов в анналах всей страны, причем судебный розыск, в силу вышеупомянутого обстоятельства, приходится чинить в атмосфере, я бы сказал, жгучего общественного внимания – это по меньшей мере. Что ты там все ерзаешь?
– Спина, – отозвался я. – Я был бы вам ужасно благодарен, если б вы велели им снять с меня цепи. Лопатки жжет – это жуткое что-то.
– Я же сказал тебе: приму меры. – В его голосе промелькнуло раздражение. – Преподобный, ты имеешь дело с человеком слова. Но вернемся к юриспруденции. Между одушевленным имуществом и телегой есть элементы как сходства, так и различия. Главное и очевидное сходство – это, конечно, то, что одушевленное имущество есть такая же, как и телега, частная собственность, а посему как таковая и пребывает в глазах закона. Подобным же образом… Я не чересчур сложно изъясняюсь?
– Нет, сэр.
– Подобным же образом главное и очевидное различие – то, что одушевленное имущество в отличие от неодушевленного, такого, как телега, способно совершить преступное деяние и может за него подвергнуться уголовному преследованию, тогда как его владелец, наоборот, упомянутому преследованию по закону не подлежит. Не знаю, может, тебе в этом почудится некое противоречие, нет?
– Что почудится?
– Противоречие. – Он помедлил. – Наверное, не знаешь, что это.
– Да, да. – На самом деле я просто не расслышал слово.
– Противоречие – это когда две разные вещи в то же самое время влекут одни и те же последствия. Видимо, не стоило мне лезть в такие дебри.
Я вновь ничего не ответил. Уже само звучание его голоса, который от табачной жвачки за щекой стал глуше, сделался каким-то слюнявым и шлепогубым, начинало действовать мне на нервы.
– Ладно, плюнем на это, – продолжал он. – Не собираюсь я тебе все объяснять. Подробности услышишь в суде. Смысл в том, что ты как раз одушевленное имущество и в качестве такового способен ко лжи, коварству и воровству. Ты не телега, Преподобный, ты имущество, которое наделено свободой воли и возможностью нравственного выбора. Запомни это хорошенько. Именно поэтому закон предписывает, чтобы одушевленное имущество вроде тебя за преступления судили, и именно поэтому в следующую субботу над тобой состоится суд.
Он помолчал, потом тихим голосом равнодушно закончил:
– После чего тебя ждет казнь через повешение за шею.
Через миг, как будто временно иссякнув, Грей глубоко вздохнул и отстранился, расслабленно откинувшись спиной к стене. Он шумно дышал и сочно чавкал жвачкой, дружелюбно глядя на меня из-под тяжелых, набрякших век. В тот момент я впервые заметил на его красном лице обесцвеченные пятна – желтоватые, не очень заметные, точно такие же, как я когда-то видел у одного сильно пьющего белого в Кроскизах; тот вскоре умер, оттого что его распухшая печенка стала как средних размеров арбуз. Я подумал, уж не страдает ли мой странный адвокат тем же недугом. В камере полно было жирных осенних мух; тихо жужжа, они простегивали воздух беспорядочными зигзагами, иногда вспыхивая золотистым светом, заинтересованно кружили над парашей, нервно ползали по засаленным желтым перчаткам адвоката, по его жилету, по рукам, лежащим неподвижно у него на коленях. Я смотрел, как перед глазами колышутся и мерцают фигуры и тени, путаясь в сознании с падающими листьями платанов. Желание почесаться, поскрести лопатки превратилось во что-то вроде безнадежного плотского вожделения, во всепоглощающую страстную алчбу, так что последние слова Грея оставили в моем сознании впечатление слабенькое, неясное и бесформенное – этакий всегдашний абсурд, свойственный всякому измышлению белых на всем протяжении моей жизни и сравнимый разве что с той несуразицей, что привиделась мне когда-то в кошмарном сне, совершенно неправдоподобном, но исполненном пугающей реальности: там филин в лесу зачитывал перечень цен, как заправский лавочник, а дикий кабанчик, приплясывая на задних ножках, выходил на край кукурузного поля и нараспев читал из Второзакония. Я неотрывно смотрел на Грея и думал о том, что он не лучше и не хуже других белых – язык длинный и без костей, как у них у всех, – и у меня в мозгу знаменем развернулись строки Писания: Отверз легкомысленно уста свои и безрассудно расточает слова; кто хранит уста свои и язык свой, тот хранит от бед душу свою. В конце концов я сказал:
– Отделяли, значит, зерна от плевел.
– Или, если перевернуть речение, отделяли плевелы от зерен, – тут же откликнулся он. – Но в принципе ты совершенно прав, Нат. Смысл вот в чем: некоторые из твоих негров были вроде тебя – замазаны этой катавасией по самые уши, грязнее грязи, и виновны так, что не найти им было никакого снисхождения. Целый ряд других, однако, – и я думаю, не обязательно сейчас тебе этот грустный факт доказывать, – были либо по молодости и простодушию, либо просто силком втянуты в твой безумный заговор и препятствовали ему всеми правдами и неправдами. Так вот, как раз владельцев этих негров суды и призваны были защитить…
Он говорил и говорил, вынул еще какой-то лист бумаги из кармана, но я уже не вникал, слушал лишь, как заныла в сердце нота печали, едкой горечи, ничего общего не имеющая ни с тюрьмой, ни с цепями, ни со сводящим с ума зудом, ни с загадочной, сиротливой богооставленностью, которая не переставала мучить меня почти непереносимо. В тот момент мне главное было перебороть эту боль, эту горькую мысль, которую десять недель я упорно не допускал до себя, загоняя на самые дальние задворки сознания, а Грей невзначай вдруг взял да и выволок на свет Божий во всей ее наготе и неприглядных корчах: другие негры… силком втянуты… препятствовали. Наверное, у меня вырвался какой-то стон, горестный звук, сдавленный и застрявший костью в горле, или Грей просто угадал мою новую муку, поскольку он, снова сощурившись, глянул на меня и говорит:
– Вот те другие негры и закопали тебя, Проповедник. Вот где была твоя фатальная ошибка. Те другие. Ты и понятия не имел, что у них на уме.
Казалось, он сейчас продолжит, раскроет и разовьет свою мысль, но нет, он разложил бумагу на скамье и, склонившись над ней, поглаживая и расправляя, заговорил в своей обычной равнодушно-непринужденной манере:
– Так что вот. Из этого перечня ты получишь некоторое представление о том, как немного плевел было в добром мешке зерна. Вот слушай: Джек, собственность Натаниэля Симмонса, оправдан. – Он искоса взглянул на меня, этак вопросительно, но я никак не отозвался. – Стивен, – читал он дальше, – собственность Джеймса Белла, оправдан. Шадрач, собственность Натаниэля Симмонса, оправдан. Джим, собственность Уильяма Вогана, оправдан. Дэниэл, собственность Соломона Д. Паркера, отпущен без суда. Ферри и Ачер, собственность Дж. У. Паркера, то же самое. Арнольд и Артист, свободные негры, тоже. Мэт, собственность Томаса Ридли, оправдан. Джим, собственность Ричарда Портера, туда же. Нельсон, собственность Бенджамина Бланта, туда же. Сэм, собственность Дж. У. Паркера, то же самое. Хаббард, собственность Кэтрин Уайтхед, отпущен без суда… Черт, я мог бы продолжать и продолжать, но я не буду. – Он вновь уставился на меня с умудренным и значительным видом. – Если уж этого недостаточно, чтобы доказать, что суды были с начала и до конца честными и непредвзятыми, хотел бы я знать, что еще нужно.
– Единственное, в чем это убеждает меня, – поколебавшись, отвечал я, – всего лишь во внимании и заботе. О праве собственности. Да вы и сами недвусмысленно на это намекали.
– Нет-нет, погоди-ка, Преподобный, – обеспокоился он. – Минуточку! Ты, это, не очень-то наглей тут у меня. Я продолжаю утверждать, что мы провели серию справедливых судебных разбирательств, и не хочу выслушивать твоих инсинуаций в пользу противного. Сейчас ты у меня пошлепаешь своими черными губищами – гляди, как бы не меньше, а еще больше тебе железа таскать не пришлось.
Мысль об ужесточении режима мне не понравилась, я сразу пожалел, что разговорился. Впервые Грей проявил ко мне враждебность, и это оказалось ему не очень к лицу: нижняя губа у него отвисла, из уголка рта побежала струйка коричневого сока. Почти тотчас, впрочем, он совладал с собой, вытер рот, и его тон вновь стал спокойным, непринужденным, чуть не приятельским. Откуда-то снаружи, из-за дальних, уже ставших прозрачными ноябрьских деревьев, до меня долетел истошный вопль какой-то женщины, которая долго выкрикивала что-то неразборчиво-ликующее, из чего я сумел разобрать только одно – свое имя: На-ат; этот единственный слог, бесконечно растянутый, будто рев мула, несся над гомоном, гвалтом и приливающими наплывами множества голосов.
– Шестьдесят с лишним подозреваемых, – бубнил свое Грей. – Из этих шестидесяти десятка три оправданы или отпущены вообще без суда, человек пятнадцать или около того приговорены, но всего лишь к высылке. И только пятнадцать к повешению – плюс ты да тот, второй, ниггер, Харк, вас приговорят еще – итого семнадцать. Другими словами, вся эта кровавая каша привела на виселицу только четверть ее участников. Аболиционисты, эти сладкоречивые лицемеры, говорят, у нас нет правосудия. Еще как есть! Правосудие. С его-то помощью рабовладение и будет стоять тысячу лет.
Грей стал копаться в своих документах и списках. А я и говорю:
– Мистер Грей, сэр, я понимаю, я не в том положении, чтобы просить о поблажках. Но я боюсь, что мне потребуется какое-то время, чтобы собраться с мыслями для чистосердечного признания. Не будете ли вы так добры, я бы хотел немножечко побыть один. Мне надо время, сэр, собраться с мыслями. Кое-какие вещи уладить с Господом.
– Ну отчего ж, конечно, Нат, – ответил он. – Времени у нас сколько влезет. Мне, кстати говоря, тоже перерывчик не помешает. И знаешь зачем? Повидаю-ка я мистера Тревезанта, прокурора штата, насчет всех этих кандалов и цепей, которые на тебя навесили. Потом я вернусь, и мы приступим к работе. Тебе как – получаса, трех четвертей часа хватит?
– Я весьма вам признателен. Да, еще кое-что, мистер Грей. Не хочу показаться настырным, но со вчерашнего вечера я ужас как проголодался. Быть может, вы замолвите словечко, чтобы мне дали хоть какой-нибудь еды. Я бы лучше справился с этим признанием, если бы мне сперва дали чуточку чего-нибудь пожевать.
Он встал, постучал по решетке, вызывая тюремщика, потом обернулся ко мне и сказал:
– Смотри, Преподобный, это ведь ты сказал, твое было слово. А поесть тебе дадут, не сомневайся. Не может человек дать настоящего признания без бутерброда с беконом в брюхе.
Когда он ушел и дверь меня опять от всех отъединила, я неподвижно сел среди своих цепей. Солнце на пути к закату стало как раз против окна, и камера полнилась светом. Мухи жужжали, носились от стены к стене путаными упругими петлями, садились мне на лоб, щеки и губы. В лучах света вниз и вверх сновали мириады пылинок, и я подумал: интересно, эти частички, которые кажутся глазу такими весомыми и большими, не мешают ли они в полете мухам? А может быть, думал я, для мух пылинки что-то вроде осенних листьев и препятствуют им не больше, чем палая листва человеку, когда он гуляет в октябрьском лесу, а внезапный порыв ветра срывает с тополя или платана и взметывает вокруг него неистовым, но безвредным вихрем рыжие и золотые листья. Надолго задумавшись, я размышлял о превратностях жизни мухи и почти не слушал доносящийся снаружи рев, который то накатывал, то утихал, как летний гром, близкий и угрожающий, но при этом далекий-далекий. Во многих отношениях, думал я, муха, наверное, из самых счастливых тварей Божьих. Рожденная безмозглой, она бездумно обращается за пропитанием ко всему влажному и теплому, находит себе безмозглую пару, размножается и, все такая же безмозглая, умирает, не познав ни невзгод, ни горестей. Но затем я спросил себя: так ли уж я в этом уверен? Кто знает, а может, мухи, наоборот, самые отверженные Божьи твари, вечно жужжащие меж небом и забвением в вечной агонии бессмысленной, конвульсивной дерготни, понуждаемые инстинктом жрать всякий пот, слизь, отбросы, а в их безмозглости как раз и кроется непрестанная мука? Так что, если кто-то, пускай из лучших, но ошибочных побуждений возжелает бегства из человеческой юдоли скорби в мушиный мир, он обнаружит себя в куда как более чудовищном аду, нежели ему представлялось: он получит существование, которое не знает свободы воли, выбора, а только лишь слепое повиновение инстинктам, заставляющим ненасытно и отвратительно поедать хоть кишки разлагающейся лисы, хоть содержимое тюремной параши. Конечно же, такое было бы проклятием запредельным: существовать в мушином мире, пиршествуя на гноище, причем безо всякой радости и совершенно вопреки желанию.
Помню, один из моих прежних владельцев, мистер Томас Мур, сказал однажды, что негры не совершают самоубийств. Я даже в точности припоминаю, как это было сказано: осень, время колоть свиней, жуткий холод (а может, теперь мне так кажется из-за наложения мыслей о смерти на тот холодный сезон смертей), морщинистое, рябое лицо Мура, на холоде покрасневшее от долгой работы над окровавленной тушей, и его собственные слова, при мне сказанные двум соседям: «Это кто же слыхал такое, чтобы ниггер убил себя? Нет, я вам так скажу: черномазый, может, когда и захочет себя укокошить, но как почнет думать об этом, как примется думать, думать и думать – глядь, а он, болезный, и спит уже. Верно, Нат?» Хохот соседей, да и мой собственный – ожидаемый, почти обязательный, и повторение вопроса: «Нет, ну ты скажи, верно, Нат?» – уже с некоторым нажимом, и мой ответ с приличествующим случаю смешком: «Да, маса Том, сэр, что верно, то верно, ясное дело». И, по правде говоря, стоило мне поглубже вдуматься, как пришлось признать, что никогда я не слышал о негре, который бы убил себя. В стремлении сей факт осмыслить я склонялся (причем чем больше изучал Библию и учения пророков, тем более склонялся) к тому, что понимание праведности, присущей страданию, готовность к терпению и выдержке перед лицом вечной жизни, то есть, собственно, христианская вера – вот что отвращает негра от этой пагубы. Людей угнетенных Ты спасаешь,…ибо Ты, Господи, светильник мой; Господь просвещает тьму мою. Однако теперь, сидя в солнечном луче, где вздрагивают тени падающих листьев, слушая неумолчное гудение мух, я уже не могу сказать, что ощущаю это как непреложную истину. Скорее кажется, что мои черные соплеменники, эти засранцы и говноеды, и впрямь подобны мухам, безмозглым париям Господним, не имеющим воли даже на то, чтобы своею собственной рукой прекратить нескончаемую муку…
Долго я так сидел в лучах солнца, не двигаясь, ждал, когда возвратится Грей. Интересно, сумеет ли он заставить их принести мне поесть после того, как с меня снимут цепи и наручники. Еще я думал о том, как бы мне убедить его принести Библию, по которой где-то там, в глубине своего существа, я уже затосковал нестерпимо. Ропот толпы я не впускал в сознание, и в тишине вокруг меня жужжали мухи, пели энергичную торжественную песнь, будто песнь самой вечности. Через какое-то время я попробовал молиться, но опять тщетно. И ничего я не чувствовал, кроме отчаяния, да такого тошнотного, что испугался, как бы не сойти с ума; хотя нет, это отчаяние – оно каким-то образом лежало глубже безумия.
И вот опять первое утро, новое первое утро; рассвело, и когда бледный холодный свет стал наполнять камеру, Грей задул фонарь.
– Эк ведь похолодало-то! – поежившись, сказал он и застегнул сюртук. – В общем, так… – он помедлил, вглядываясь в мое лицо. – Значит, сегодня, когда суд кончится, я первым делом постараюсь затребовать для тебя зимнюю одежду. Неправильно, чтоб человек, сидя в такой вот будке, мерз как цуцик. Раньше я как-то не обращал на это внимания – одежда там, то, се, – потому что до сегодняшнего дня тепло стояло. Но то, что на тебе надето – или что от всего этого осталось, – это ж ведь летнее старое тряпье. Что это было? Рядно какое-то? Мешковина? Жалкие, жалкие тряпки, да по такой погоде! Так, теперь насчет твоего признания, Нат. Все, что имеет значение, я переписал, всю ночь, черт возьми, просидел. Н-да, как намекал я и раньше, боюсь, это признание только послужит обвинению лишней уликой, и противопоставить ему будет нечего. По всей видимости, я или мистер У. Ч. Паркер – это твой адвокат защиты – встанем и сделаем какое-то формальное заявление, но в сложившихся обстоятельствах оно вряд ли может быть чем-то иным, нежели просьбой к суду внимательно ознакомиться с материалами, находящимися в его распоряжении, – в данном случае с твоим добровольным, полным и чистосердечным признанием. Теперь, как я объяснял уже, прежде чем ты сегодня мне его подпишешь, я хочу зачитать его тебе, чтобы…
– То есть как мистер Паркер, – вклинился я. – Значит, не вы мой адвокат?
– Ну конечно, нет. Но все равно ж мы с ним коллеги и, что называется, напарники.
– А я его даже и в глаза не видел? И вы об этом мне сообщаете только сегодня? – Я даже задохнулся. – И все, что вы записываете, – это для обвинения!
По его лицу пробежала гримаса нетерпения, помешавшая ему от души зевнуть.
– Ий-ых! Обвинитель тоже мой коллега и напарник. Какая разница, Преподобный? Обвинение, защита – все это ни на йоту не меняет дела. Мне казалось, я растолковал тебе совершенно отчетливо – что я, так сказать, делегирован, что ли, судом, уполномочен им получить от тебя признание. Вот я наконец это и сделал. Но твоего-то гуся не я жарил! – Он внимательно глянул на меня, потом заговорил добродушным, увещевающим тоном: – Ладно тебе, Проповедник. Давай глядеть на вещи реально. Ну, то есть называть своими именами. – Он замялся. – В том смысле… Ч-черт, ну ты знаешь, в каком смысле.
– Да, – сказал я. – Я знаю, что меня повесят.
– Ну а если это решено априори, какой же смысл выполнять все предписанные поклоны и приседания, как ты считаешь?
– Да, сэр, – сказал я. – Думаю, смысла нет.
Да и впрямь! Я даже испытал своего рода облегчение оттого, что логику наконец окончательно выкинули в окошко.
– Ладно, тогда, стало быть, к делу. Потому что к десяти часам мне надо это должным образом окончательно оформить. А теперь, как я говорил уже, я зачитаю вслух все целиком. Ты подпишешь, и в суде твое признание огласят как свидетельство обвинения. Но пока я все это читаю, хочется, чтобы по ходу дела ты мне растолковал, если сможешь, некоторые частности, которые я для себя как-то не уяснил еще. Так что в процессе чтения, возможно, мне придется временами прерываться, чтобы внести поправочку-другую. Готов?
Я кивнул, весь сжавшись от пронизывающего холода.
– «Сэр, вы просили дать полный отчет причинам, побудившим меня поднять мятеж, как вы это называете. Чтобы сделать это, мне нужно вернуться к дням моего детства, даже к тем дням, когда я еще не родился…» – Читать Грей начал медленно и раздумчиво, как будто наслаждаясь звучанием каждого слова, но вот уже он прервал себя, бросил на меня взгляд и сказал: – Ну ты, конечно, понимаешь, Нат, здесь не обязательно каждое слово именно то, что ты мне говорил. Признание как юридический документ должно быть выдержано в определенном стиле – таком, я бы сказал, весомом, значительном, так что здесь я скорее воссоздаю и переизлагаю то, что в несколько сыром и грубом виде высказывалось начиная с прошлого четверга, во время наших собеседований. Существо дела – то есть вся совокупность частностей и деталей – сохраняется или по крайней мере я надеюсь, что сохраняется. – Вернувшись к документу, он продолжал: – «Чтобы сделать это… и т. д. и т. п., ага… еще не родился». Гм. «Истекшего октября второго дня мне исполнился тридцать один год, а рожден я был в собственности Бенджамина Тернера, в этом округе. В детстве произошло событие, оставившее в моем сознании неизгладимый след и послужившее основанием тому исступлению, которое привело к гибели многих людей, белых и черных, за что мне предстоит держать ответ на виселице. В этой связи необходимо…» – Тут он снова прервался, чтобы спросить: – Ты как – следишь еще?
Я закоченел, тело, казалось, покинули последние силы. Все, что я смог, это поднять глаза и пробормотать: