Как я уже говорил, о мистере Фаутсе я был наслышан и потому прекрасно понимал, что отнюдь не мой литературный дар вдохновил его на сочинение этой дерзкой записки, но мой фотопортрет, сделанный Битоном для журнала Боти, который я затем использовал и для обложки книги. Позднее, уже познакомившись с Денни, я догадался, что? так травмировало его в моем лице, раз он решил не полагаться на удачу и подкрепил свое послание непомерно дорогим подарком. Билет был ему не по карману: сытый по горло Питер Уотсон давно его бросил, и Денни проживал в парижской квартире Питера на самовольных началах, перебиваясь подачками верных друзей и давних, отчасти шантажируемых любовников. Мой фотопортрет никоим образом не соответствовал истине – Битон запечатлел меня эдаким хрустальным юношей, бесхитростным, незамаранным, свежим, как роса, и сверкающим, будто капля апрельского дождя. О-хо-хо.
О том, чтобы не ехать, даже мысли не было; не подумал я и предупредить Элис Ли Лэнгмен о своем отъезде. Вернувшись домой от стоматолога, та обнаружила, что я собрал вещи и смылся – ни с кем не попрощавшись. Да, я из таких людей (причем на свете их немало): могу быть вашим близким другом, общаться с вами хоть каждый день, но если вы хоть раз обделите меня вниманием, если вы не позвоните мне — это конец, так и знайте, потому что я лично никогда уже вам не позвоню. Знавал я таких типов с кровью ящериц в жилах – и никогда их не понимал, хотя сам такой же. Да, я просто уехал: отчалил в полночь под грохот собственного сердца, неистовый, словно лязг гонгов на борту и сиплый вой дымовых труб. Помню, как за дрожащими лентами серпантина мерцало и таяло сияние Манхэттена – увидеть эти огни вновь мне предстояло лишь двенадцать лет спустя. А еще помню, как пробирался неверной походкой в свою каюту второго класса (билет в первый класс я поменял, а разницу прикарманил), по дороге поскользнулся в луже блевотины, упал и повредил шею. Жаль, не сломал.
Когда я думаю о Париже, он видится мне романтичным, как залитый мочой писсуар, и соблазнительным, как раздутый труп утопленника в Сене. Воспоминания о нем ясны и прозрачны, словно сцены, что успевают возникать за мокрым окном автомобиля между неторопливыми и томными движениями стеклоочистителей. Обычно я вижу себя прыгающим через лужи, потому что в Париже постоянно зима и дождь, и еще вижу, как в одиночестве листаю «Тайм» на безлюдной террасе кафе «Дё маго», где опять же вечный воскресный августовский день. Я вижу, как просыпаюсь, похмельный от перно, в нетопленном гостиничном номере, и искривленные стены колышутся перед глазами. А на другом конце города плетусь вдоль витрин пустынного коридора между двумя входами гостиницы «Ритц» или подкарауливаю в баре той же гостиницы какого-нибудь американца-толстосума, клянчу напитки сперва там, а потом в «Беф-сюр-ле-туа» или в брассери «Липп», и торчу до рассвета в забитом шлюхами и черномазыми притоне, синем от дыма синих «Голуаз», и опять просыпаюсь в накренившихся стенах, таращась по сторонам стеклянным трупьим взглядом. Да, признаю, жизнь моя мало походила на рядовые будни парижан, но даже французы не выносят Францию. Точнее, они поклоняются своей стране, но презирают соотечественников – не способных, как и они сами, простить друг другу общие грешки: подозрительность, скаредность, завистливость и обыкновенную подлость. Когда начинаешь презирать какой-нибудь город или место, трудно бывает вспомнить, что раньше ты относился к нему иначе. Впрочем, одно время я действительно видел Париж так, как того хотел Денни и как он сам хотел бы его видеть.
(У Элис Ли Лэнгмен было несколько племянниц, и однажды старшая из них, благовоспитанная юная провинциалка по имени Дейзи, никогда прежде не выезжавшая за пределы родного Теннесси, решила посетить Нью-Йорк. Помню, я застонал, ведь ее приезд значил, что мне придется временно покинуть квартиру мисс Лэнгмен; хуже того, я буду вынужден таскаться с Дейзи по городу, идти с ней на «Рокетс», подниматься на вершину Эмпайр стейт билдинг, катать ее на пароме «Стейтен Айленд», кормить кони-айлендскими хот-догами в «Нэйтенс» и печеными бобами в «Автомате» – ну, вы поняли. Теперь я вспоминаю те дни с солоноватой ностальгией; она отлично провела время, эта Дейзи, а я – еще лучше, ведь я как будто забрался к ней в голову, смотрел на город и пробовал все изнутри этой девственной обсерватории. «О, – восклицала Дейзи, смакуя фисташковое мороженое в кондитерской “Румпельмайер”, – просто класс!» и «О! – кричала Дейзи, когда мы вошли в толпу зевак на Бродвее, призывавших самоубийцу выброситься из окна. – А это просто высший класс!»)
Вот и я был эдакой дейзи в Париже. Французского я не знал и никогда бы не узнал, если бы не Денни. Он заставил меня выучить язык: попросту отказался разговаривать со мной по-английски где бы то ни было, кроме постели. Тут я должен кое-что прояснить. Хоть мы и спали вместе, его интерес ко мне носил скорее романтический, нежели сексуальный характер. В ту пору у Денни вообще не было любовников: он говорил, что вот уже два года его «часики» все время на полшестого, ибо опиум и кокаин отбили ему всякую охоту. Мы часто ходили на дневные сеансы в кинематограф на Елисейских Полях, и в какой-то момент Денни покрывался испариной, убегал в туалет и принимал очередную дозу. Вечером он курил опиум или потягивал опиумный чай – варево, которое готовил из запекшегося на стенках трубки наркотика. Впрочем, меру он знал: я никогда не видел его в отключке.
Быть может, к концу ночи, когда рассветные лучи уже щекотали снаружи плотно задернутые шторы спальни, Денни немного терялся и проваливался в замысловатый мутный бред: «Скажи-ка, мальчик, слыхал ли ты когда-нибудь о “Кафе отца Фланагана для педиков, жидов и черномазых”? Слыхал, точно! Отвечаю! А если не слыхал и теперь подумал, что это какая-нибудь ночная гарлемская дыра, даже если так, то уж под каким-нибудь другим названием ты это местечко наверняка знаешь, знаешь, что это и где. Однажды я целый год медитировал в калифорнийском монастыре. Под… над… под надзором Его Святейшества, досточтимого и преподобного Джеральда Херда. Искал, значит, этот самый… Смысл. Ну, это самое… Божественное. Я старался, правда. Обнажил душу донельзя. Рано ложился и рано вставал, молился, молился, не бухал, не курил, не дрочил. И что же? Все эти гнусные испытания я перенес ради… “Кафе отца Фланагана для педиков, жидов и черномазых”! Найти его просто: едешь до конечной, где тебя выбрасывают у самой помойки. Только смотри под ноги – не наступи на отрезанную голову. Так, а теперь стучи. Тук-тук. Голос отца Фланагана: “Кто тебя послал?” Христос, ради всего святого, тупая ты скотина. А внутри… внутри так хорошо. Благостно. Потому что там нет ни одного состоявшегося человека, понимаешь? Одни отщепенцы, особенно много этих толстопузиков с аппетитными счетами в швейцарском “Кредит суисс”. Короче, можешь расслабиться, Золушка. И признать, что очутился на дне. Какое облегчение! Сбросить карты, заказать “колу” и поплясать от души с давним дружком, например с тем двенадцатилетним голливудским персиком, который показал мне в подворотне бойскаутский нож и отобрал мои восхитительные “Картье” с овальным циферблатом. “Кафе для педиков, жидов и черномазых”! Дно прохладное, зеленое и тихое, как могила! Вот зачем я употребляю наркотики: одними медитациями дорогу туда не проложишь и надолго там не останешься, а я хочу остаться, остаться в славном заветном краю отца Фланагана и его Тысячи изгоев: жидов, ниггеров, латиносов, гомиков, лесбиянок, нариков и коммуняк. О, как я рад очутиться среди своих: Таки да, сэр! Вот только цена слишком высока, я ведь себя гроблю. – Тут он отбрасывал мерзкий тон эстрадного комика и продолжал: – Ну да, гроблю и отдаю себе в этом отчет. Но после встречи с тобой я передумал. Теперь я не прочь еще пожить на этом свете. Но при условии, что ты будешь жить со мной, Джонси. Это значит, мне надо пойти на риск – чего доброго, исцелюсь. Поверь мне, это в самом деле риск. Я однажды попытался – лег в клинику в Веве. Каждую ночь на меня обрушивались горы, каждое утро я мечтал утопиться в Лемане. Но если я решусь, ты будешь рядом? Мы можем вернуться в Штаты и купить автозаправочную. Нет, я серьезно! Всегда мечтал о собственной автозаправочной станции. Где-нибудь в Аризоне. Или Неваде. “Ваш последний шанс наполнить бак” или как там было в рекламе. Кругом тишина, и ты сможешь рассказы пописывать. Здоровье у меня в целом крепкое. И готовить я умею».
Денни предлагал мне наркотики; я всякий раз отказывался, а он и не настаивал. Только однажды спросил: «Боишься?» Да, я боялся, но не наркотиков, а его неустроенной судьбы. Уподобляться Денни ничуть не хотелось. Как ни странно, вера моя по-прежнему была жива: я считал себя серьезным молодым человеком с серьезным писательским даром, а не каким-нибудь жалким оппортунистом и подстилкой – коварным манипулятором, бурившим мисс Лэнгмен до тех пор, покуда из нее не хлынули гуггенхаймы. Да, я был последним ублюдком и знал это, но не казнил себя – в конце концов, таким я родился: талантливым ублюдком, у которого одно-единственное обязательство – перед собственным талантом. Несмотря на ежевечерние попойки, бесконечные изжоги и расстройства желудка от бренди и вина, я каким-то образом умудрялся каждый день писать по пять-шесть страниц своего романа; ничто не должно было мешать работе, и Денни в этом смысле стал для меня зловещей обузой. Я чувствовал, что, если не избавлюсь от ноши, как Синдбад от старика-прилипалы, придется мне всю жизнь таскать Денни на закорках. Тем не менее он мне нравился – по крайней мере я не хотел бросать его в такое трудное время, пока он был во власти наркотиков.
Словом, я сказал, чтобы он начинал лечение. Однако добавил: «Только давай обойдемся без обещаний. Глядишь, ты после всего этого ударишься в религию или захочешь до конца жизни драить больничные судна у доктора Швейцера. А может, это мой удел». Поразительно, с каким оптимизмом я смотрел тогда в будущее! По сравнению с тяготами, что я пережил позднее, такая участь видится мне теперь медовой нирваной. Уж лучше бы я до скончания века отбивался от мух цеце и вылизывал судна собственным языком.
Было решено, что Денни поедет в Веве один и ляжет в клинику. Мы распрощались на Лионском вокзале; Денни был под кайфом и выглядел – свежий и румяный, со строгим ликом ангела мести – лет на двадцать. Он без умолку тараторил об автозаправочных станциях и своем путешествии на Тибет. Наконец он сказал: «Если до этого дойдет, сделай вот что: уничтожь все мои пожитки. Сожги мою одежду, письма. Не хочу оказывать Питеру такую честь».
Мы договорились не общаться до тех пор, покуда он не выпишется из клиники. А уж там можно вместе отдохнуть в какой-нибудь деревушке под Неаполем – Позитано или Равелло.
Поскольку я не имел ни малейшего желания это делать (да и вообще снова видеться с Денни), я переехал из квартиры на рю-дю-Бак в маленькую комнатку под крышей отеля «Пон Рояль». Тогда в подвальчике «Пон Рояля» имелся небольшой бар с кожаными диванами и стульями – любимая жральня богемных толстосумов. Рыбоглазый, вечно сосущий трубку, болезненно бледный Сартр со своей хрычовкой де Бовуар сидели обычно в одном и том же углу, словно забытые чревовещателем куклы. Нередко я встречал там Кёстлера – вечно пьяного и агрессивного заморыша, который не стеснялся пускать в ход кулаки. И, конечно, Камю, тщедушного, нерешительного и тонкого, как бритва, с каштановыми волосами, с живым блеском в глазах и встревоженным лицом человека, который постоянно к чему-то прислушивался (мне сразу захотелось с ним познакомиться). Я знал, что он работает редактором в «Галлимаре», и однажды просто подошел к нему – сказал, что приехал из Америки, где у меня недавно вышла книга рассказов. Быть может, он ознакомится с ними и «Галлимар» захочет их перевести? Позже Камю вернул мне экземпляр книги, который я послал ему по почте, с запиской: мол, английский у него не очень хороший и потому он не берется судить, но в моих рассказах чувствуется нерв и умение создавать яркие характеры. «Однако я нахожу их несколько скомканными, незавершенными. Если у вас появится новый материал, я с удовольствием посмотрю». Впоследствии, когда я встречал Камю в «Пон Рояле» (и как-то раз – на вечеринке «Галлимара», куда я явился без приглашения), он всегда мне кивал и ободряюще улыбался.
Еще одним завсегдатаем того бара была виконтесса Мари-Лора де Ноай, выдающаяся поэтесса, saloniste[25 - Хозяйка литературных салонов (фр.).], собиравшая в своей гостиной множество творческих личностей, среди которых, казалось, вот-вот должны были материализоваться из эктоплазмы Марсель Пруст и Рейнальдо Ан. Эксцентричная супруга богатого марсельского аристократа и любителя спорта, любвеобильная и, вероятно, невзыскательная покровительница какого-нибудь Жюльена Сореля на современный лад – словом, идеальная дойная корова… Увы, этот куш уже сорвал другой молодой авантюрист из Америки, Нед Рорем. Несмотря на явные изъяны – обвислые морщинистые щеки, изжаленные пчелами губы, прическа с пробором посередине, придававшая ее лицу зловещее сходство с портретом Оскара Уайльда кисти Тулуз-Лотрека, – всем было ясно, что? Рорем нашел в Мари-Лоре (фешенебельную крышу над головой и человека, способного продвигать его мелодии в стратосферах музыкальной Франции), но вот что нашла в нем она? Рорем был со Среднего Запада, квакер с нетрадиционной сексуальной ориентацией (что, согласитесь, диковато для квакера) – словом, гнусная комбинация скверного нрава и напускного благочестия. Себя он, несомненно, считал новым Алкивиадом – обласканным солнцем, золотым юношей, и многие разделяли это мнение, но только не я. Во-первых, у него был череп уголовника, плоский сзади, как у Диллинджера, а лицо гладкое и сладкое, будто кекс, – дурное сочетание слабости и самодурства. Впрочем, признаюсь: я завидовал его образованности, его куда более прочной репутации подающего надежды творца и блестящему успеху на поприще живого дилдо для «старых нор», как мы, жиголо, называем ходячие чековые книжки слабого пола. Если эта тема вас заинтересовала, почитайте весьма откровенные «Парижские дневники» Рорема: хлестко написаны. Серьезно, только чокнувшийся на правде квакер мог такое написать. Что подумала Мари-Лора, когда прочла эту книгу? Разумеется, на ее долю выпадали и не такие невзгоды – в конце концов сколько страданий могли причинить ей бесстыдные нюни Неда? Например, ее последний товарищ (по крайней мере, последний из известных мне), патлатый художник из Болгарии, покончил с собой следующим образом: вскрыл себе вены, взял кисть и, пользуясь раскуроченной рукой как палитрой, покрыл две стены смелой абстрактной росписью багряного цвета.
В самом деле, я обязан «Пон Роялю» многими знакомствами. В их числе главная американская эмигрантка, обосновавшаяся в Париже более шестидесяти лет назад, – мисс Натали Барни, богатая наследница и обладательница весьма гибких взглядов и столь же гибкой морали. Все эти шестьдесят лет она прожила в дивной квартире на Университетской улице с витражами на окнах и на потолке. Увидев ее жилище, старик Боти обезумел бы от восторга. Декоратор явно хотел отдать дань стилю ар-нуво: всюду цветное стекло, лампы «Лалик» в виде букетов роз и средневековые столики, загроможденные фотографиями друзей в золотых и черепаховых рамках: Аполлинера, Пруста, Жида, Пикассо, Кокто, Радиге, Колетт, Сары Бернар, Токлас и Стайн, Стравинского, королев Испании и Бельгии, Нади Буланже, Гарбо в вальяжной позе с подружкой Мерседес д’Акостой и Джуны Барнс (в этой обольстительной рыжеволосой красотке с губами цвета пименто я с трудом признал угрюмого автора лесбийского романа «Ночной лес», а позднее – героиню-затворницу Пэтчин-плейс). В любом возрасте (а было ей наверняка за восемьдесят) мисс Барни, одетая в мужской серый фланелевый костюм, всегда выглядела на твердые жемчужно-гладкие пятьдесят. Она любила автопрогулки и всюду разъезжала на изумрудном «Бугатти» с брезентовым верхом – обычно каталась вокруг Булонского леса, а в погожие деньки отправлялась в Версаль. Иногда мисс Барни и меня брала с собой, ведь она обожала поучать и читать лекции, а мне, по ее мнению, еще многое следовало узнать и многому научиться.
Как-то раз с нами поехала другая ее гостья, вдова Гертруды Стайн. Она хотела посетить некую итальянскую бакалейную лавку, где продавали редчайший белый трюфель, растущий на холмах в окрестностях Турина. Лавка была далеко, и по дороге туда вдова вдруг спросила:
– А не здесь ли находится студия Ромейн?
Мисс Барни, подозрительно оживившись, сказала:
– Заедем? У меня есть ключ.
Вдова, словно усатый паук, потерла лапками в черных перчатках и воскликнула:
– Я там лет тридцать не была!
Одолев шесть лестничных пролетов мрачного каменного дома, насквозь пропахшего этим персидским (да и римским) одеколоном – кошачьей мочой, мы очутились перед студией Ромейн. Мои спутницы не удосужились даже вкратце рассказать о своей товарке, но я сообразил, что некоторое время назад Ромейн, по всей видимости, отошла в мир иной, а мисс Барни превратила ее дом в эдакий запущенный музей-усыпальницу. Влажный дневной свет сочился сквозь закопченные потолочные окна, окутывая колоссальных размеров мебель: зачехленные кресла, прикрытое испанской шалью пианино, испанские подсвечники с оплывшими огарками. Когда мисс Барни щелкнула выключателем, ничего не произошло – свет не загорелся.
Вы ознакомились с фрагментом книги.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера: